Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И не с кем поделиться тревогами и сомнениями, некому открыться. Да, временами затворничество для мирянина спасительно. Но когда душит одиночество, так нужен друг! Тот, который сейчас далеко, учительствует в Тифлисе. И столько в сердце добрых слов для него, для Серёжи Троицкого, но почему-то в письмах на бумагу льются одни упрёки: «Ты никогда ничем не доволен, никогда не благодарен ни Богу, ни людям. Всё, чего только ты ни захочешь, подаётся тебе, как в сказке, — и внешнее, и внутреннее. А ты всё ещё и ещё требуешь». Дальше — больше, уже на грани чего-то страшного, необратимого: «Я верующий в Бога и в жизнь вечную, невольно устремляюсь мыслью к тому, чтобы всё и себя прежде всего проклясть и покончить с собою. Я уже надломлен и доживаю, а не просто живу». И в итоге попытка навсегда разорвать дружеские узы: «Желаю тебе счастия и радости, меня же забудь и не узнавай обо мне ничего».
В чём причина такой отповеди, такого разлада? Троицкий, тепло принятый в родительском доме Флоренского, проникся нежным чувством к его сестре Ольге. Она, кроткая, чуткая, мудрая, стала настолько близка Троицкому, что всерьёз зашёл разговор о свадьбе.
Флоренский же воспринял это буквально как предательство. Предательство их общих мечтаний об условном Толпыгино, месте, где, думалось, будут царить просвещение, творчество и молитва. Где, думалось, будет единение двух сокелейников, принявших постриг, спасающихся в братской любви и в любви ко Господу. Женитьба одного из друзей рушила эти давние грёзы. Возможность породниться с другом нисколько не радовала Флоренского: тогда он считал, что кровное родство — угроза для родства духовного, что сочетавшиеся брачными узами непременно разорвут все былые связи, отдалятся от всех, кто прежде был дорог. Теперь Флоренскому и Троицкому оставалась только «звёздная дружба»: «схождения для бесед и расхождение в жизни», холодное перемигивание далёких друг от друга звёзд и эти теперь так больно пронзающие слова из «Весёлой науки» Ницше: «Будем же верить в нашу звездную дружбу, даже если мы должны были стать друг другу земными врагами».
Что это? Ревность? Да, ревность. Только в том особом понимании, какое вкладывал в неё Флоренский. Ревность не как порок, страсть обладания, сжирающая душу, а как ревнование, ревнительность. Ревность как выкликание из толпы того, кто близок тебе больше других, превращение в неповторимого того, кто остальным кажется заурядным. Ревность неотделима от подлинной любви. Желающий уничтожить ревность неминуемо уничтожит и любовь.
Написавший выдающуюся кандидатскую работу, ярко начавший преподавательский путь, Флоренский не мог избежать искушений: «Уже в третий раз я сжигаю всё то, чему поклонялся. Так, раньше я сказал себе, что природа хороша — но не для меня; затем то же сказал о формальной науке. И она не для меня. Природа, душа, Бог (как идея). И все три идеи рухнули одна за другою. Куда идти? Есть одно дорогое — смирение. Есть одно милое — Сам Бог. Но как идти к Нему?» Столп Истины был зрим, оставался пред очами, но путь к нему по-прежнему был тернист, изнурителен, особенно теперь, когда не стало отца, старца Исидора, когда оказался далёк Троицкий.
Небольшая душевная язвочка начинает гноиться. В душе копятся яды: «Я не бунтую, не протестую, а просто не имею вкуса ни к жизни, ни к спасению своей души». В этом неприятии есть что-то схожее с бунтом Ивана Карамазова. Только Флоренскому для бунтарства не нужен был постоянный слушатель, не нужна была публика. Вновь нужен был затвор. Бунт Флоренского — тихий. Это как если бы страсти Ивана Карамазова кипели в душе его младшего брата Алёши. Флоренский в эту пору — Алёша Карамазов, который мечется между миром и монастырём. К Флоренскому приходит страшное осознание: «Есть Бог и жизнь в Боге; а есть чёрт и жизнь в чёрте — жизнь, тождественная со смертью и с „геенною огненною“». Если почитать записные книжки Флоренского или его прямую речь того периода, сохранившуюся в воспоминаниях Ельчанинова, можно порой услышать в словах какую-то чужеродную интонацию. Мысль его — часто самоискушение, каждая реплика его — внутренний диалог с кем-то, кто упорно рвётся наружу. Как же этот кто-то похож на чёрта, мучившего Ивана Карамазова! Добрался такой мучитель и до Флоренского.
ФЛОРЕНСКИЙ: — Я отравился загнанным внутрь разгулом. Он для меня не только факт в смысле действий, но даже и не идея в смысле мыслей и представлений. Мои аффекты, оставаясь невыраженными, задержанными — всячески даже для сознания, субъективно, желательно — вызвали род помешательства. Мир представлений действительно оторвался от мира желаний. Представление не родит желания. Желание не относится к определенному образу. Желания сорвались со своих естественных гнёзд и летают, где вздумается им. Желания безумствуют, ибо они стали слепы. Эксперимент моего воспитания и эксперимент моего самовоспитания кончился тем, что я отравлен продуктами саморазложения. Самоотравление душевного организма…
ЧЁРТ: — Интересно то, что опьянение различными веществами дает совершенно различные переживания. Например, ром, водка и вино. Их действие совершенно различно. Ты теперь много пьёшь. Думаю, что это полезно. У нас слишком много ещё всяких диких порывов, которым надо давать выход. Если б мы воевали, сражались с разбойниками — тогда другое дело. Когда ты много выпьешь, на другой день ты чувствуешь себя очень хорошо. Ты даже физически стал поправляться — все это замечают и не знают почему.
ФЛОРЕНСКИЙ: — Моя тоска имеет, должно быть, органическое происхождение, избыток сил, ну а пьянство эти силы рассеивает, и тогда я усмиряюсь: отчего же, мол, и не заняться наукой; хоть пустое это дело, но кое-как прожить всё же можно.
ЧЁРТ: — Почему ты боишься идти в кабак, где студенты? По гордости? Или по тщеславию? Неужели ты боишься соблазнять? Ну, немного удивятся этому, немного потолкуют, немного посмеются. Что из этого. А тебе хорошо.
ФЛОРЕНСКИЙ: — Главная причина тоски — это желание настоящего, полного общения как гарантии церковной жизни. Я нигде не нахожу этого общения: все только бумажки, и ни разу — золота. Я не говорю, что в церкви нет чистого золота, но мне не попадалось. Если бы я не верил, было бы легче, но в том-то и тяжесть, что я верю, что золото есть. Раз нет общения, нет и церкви, нет и христианства. Мне велят верить — я и верю, но ведь это не жизнь — жизнь как раз начинается с того времени, как увидишь,