Шрифт:
Интервал:
Закладка:
“Метафизика” Набокова непременно, возможно что самым бессознательным образом, совпадала с “русской” темой и русским героем. Возможно, что доверие автора мог снискать лишь “русский”: швейцарец Мартын, полуфранцуз Гумберт, – а без такого доверенного лица, колонной поддерживающего повествовательную структуру, роман Набокова, как солженицынское село без праведника, не стоит. Лишь максимально приближенная к автору persona grata в состоянии прочувствовать сквозь вещи их изнанку. Самый быт “Машеньки”, скажем, столь же берлинский, что и быт “Короля Дамы Валета”, не несет на себе его матовой пыльности, – напротив, кажется, что незримое солнце освещает пансионное чрево. Без солнца же этой “метафизики” пространство набоковской прозы странным образом превращается в довольно пыльный солончак, в котором точно мумии ведут свою сомнамбулическую жизнь. Их члены не оживлены авторским участием и соучастием, рука водит их на манер марионеток, и будь мастерство пуппенмайстера сколь угодно непревзойденным, движения эти остаются разъятыми и выломанными. От “немецких” романов Набокова остается странное чувство неудовлетворенности, ненасыщенности, неполноты, – может быть, именно оттого, что душа уже слишком хорошо знает высоту той планки, которую волшебно берет сосредоточившееся набоковское слово.
Все т. н. “немецкие” романы Набокова не то чтобы хуже – они лишены внутреннего огня, от которого светится всякое слово “Дара”, “Других берегов”, они в точности сходны с “русскими”, но в них отсутствует животворящее дыхание, без которого они остаются манекенами, успешно пересекающими сцену[63] романа, но уже непособные жить “за чертой страницы”. И как не походит одобрительно-скучающее наблюдение американца и немца на ту веселую кутерьму, какую поднимают тунгус и калмык, “под завистливым оком финна” вырывающие друг у друга из рук книжечку с “Даром”…
Проба себя в этом жанре занимала Набокова во всю жизнь (подтверждением тому любая библиография). Может быть, то был своего рода “запасной вариант” прозы Набокова, альтернатива его одиноким поискам[64]. Не то чтобы Набоков желал сделать свои горние прогулки внятными обитателям долин: но он упорно, вновь и вновь, пытался своими романами приблизиться к читателю, стать как все, с изящной улыбочкой войти в публичную кофейню и начать светский разговор о погоде. Он словно пытался стать paperback writer, и хоть возникли труднопреодолимые, по Бодлеру, проблемы с крыльями, это ему частично удалось. Романы его переводились крупными издательствами во Франции, Ullstein'ом в Германии. Ощущение подспудного надувательства однако неизбежно преследует читателя; что-то в осанке вошедшего, в блеске его глаз – леденит кровь развалившегося за столиком обывателя, и бармен, со скрипом вращая в полотенце фужер, подозрительно провожает глазами незнакомца.
Вопрос этот – чем же отличаются “русские” романы Набокова от “Камеры обскуры”, “Отчаяния”, “Короля Дамы Валета”, отчего так безошибочно чуется их безмерное отличие? – очень важен, даже главен, так как дает косвенный отсвет и на основное размышление о специфике набоковской прозы, об ее начальном свойстве и фокусе. Набоковское письмо ценно как раз не всеми своими достоинствами, которые сколь бы ни были велики, неспособны сами по себе вызвать холодок по позвоночнику, а тем, что лежит вне их, вне самой себя, за чертой не только страницы, но литературы вообще. “Отчаяние” и “Король Дама Валет” – более классические романы, чем “Дар” или “Подвиг”. Все кажется грамотным, “литературным”, но вот тут-то и намечается размежевание прозы и прозы. В них не хватает чего-то совсем несущественного, чего грех и требовать от беллетриста, что, никак не влияя на общий облик романов, их неуловимо снижает. Так же священник в быту, в кругу семьи превращается в резонера и “своего”, сколь угодно доброго, малого: оставаясь вполне собой, сохраняя все свои черты, он отстраняется своего духовного сана и вступает на равной ноге в общий светский застольный разговор, где ему нет случая применить свое знание и призвание.
В этих романах человеку нет выхода.
“Немецкий мир” – наглухо запечатанный мир, где невозможно никакое “сообщение”, где никакой голубь не принесет весточки узнику (потому что тот не ждет), где закостенелая мысль не в силах повернуться в непривычную, но очевидную сторону, чтобы увидеть выход. Это мир антиреальности, с черной дырой вместо солнца – мир, где все погружено в сонливость и дебильную деятельность, где восприятие жизни оказывается ложным и искаженным, – и Набоков, не выпуская его из поля зрения во всю жизнь, временами показывает нам его как католический ад, вытаскивает как кнут после пряников “русских” романов. Реконструкции этого мира он посвятил “Отчаяние”, “Камеру обскуру”, “Короля Даму Валета” и позже “Bend sinister”, где, правда, специфика задачи требовала уже отсутствия какого-либо определенного национального колорита. В “Bend sinister” говорится о задаче “создать представление о силуэте, изломанном отражением, об искажении в зеркале бытия, о сбившейся с пути жизни, о зловеще левеющем мире”. Т. н. “немецкие романы” есть такое занятие “зловеще левеющим миром”. “Дар”, “Другие берега” – это bend destra, с оглядкой, правда, налево, – и где прямота достигается искоренением всяческих кривизн: “чернышевского” миросозерцания, мира берлинской тупости. Все то, что мешает постижению истинного мира, того, где “все сходится т. п.” – это Набоков и называет “Bend sinister” – это (немного герметическое) определение включает в себя многие компоненты: пошлость, ложь, засорение языка, лень, трусость, – которые были бы просто набором отрицательных черт, когда не смыкались бы кончиками, когда б в определенном ракурсе не выдавали “свое роковое родство”: все они успокаивают человека в мире как на теплом диване, обволакивают чарами Кирки, побуждают не стремится к своей Итаке.
Вместо прозрения, “спайки” с небесами – беспрерывное, мучительное продирание сквозь слои “реальности”, которая является на деле слоями сна, – вместо музыки – заезженная пластинка со сбитой бороздкой, беспрерывный абсурдный повтор. “Смутный золотистый свет, воздушная отельная перина… Опять – пробуждение, но, быть может, пробуждение еще не окончательное? Так бывает: очнешься и видишь, скажем, будто сидишь в нарядном купе второго класса, вместе с неизвестной изящной четой, – а на самом деле это – пробуждение мнимое, это только следующий слой сна, словно поднимаешься со слоя на слой и все не можешь достигнуть поверхности, вынырнуть в явь. Очарованная мысль принимает, однако, новый слой сновидения за свободную действительность: веря в нее, переходишь, не дыша, какую-то площадь перед вокзалом и почти ничего не видишь, потому что ночная темнота расплывается от дождя, и хочешь поскорее попасть в призрачную гостиницу напротив, чтобы умыться, переменить манжеты и тогда уже пойти бродить по каким-то огнистым улицам. Но что-то случается, мелочь, нелепый казус, – и действительность теряет вдруг вкус действительности; мысль обманулась, ты еще спишь”[65]
Стендалевский образ искусства как зеркала, влекомого по дороге и отражающего как небеса, так и лужи, применим и к Набокову, – с одним отличием правда. Искусство не отображает, но объясняет. Любое отображение будет копией, добровольно отказывающейся от претензии встать на равную ногу с оригиналом – оригиналом, во всей своей силе стоящим рядом. Разгадать изначально заложенный смысл, вот цель искусства в понимании Набокова. Цель искусства – может быть, создание магического зеркала[66], которое само по себе может быть сколь угодно кривым и уродливым, перекрученной пародией, обломком из Королевства кривых зеркал, – но при взгляде через которое наш столь же закрученный, жуткий, бессмысленный мир вдруг оказывается стройным замком, облаком, озером, башней. “…у вас было такое вот дикое зеркало и целая коллекция разных неток, т. е. абсолютно нелепых предметов: всякие такие бесформенные, пестрые, в дырках, в пятнах, рябые, шишковатые штуки, вроде каких-то ископаемых, – но зеркало, которое обыкновенные предметы абсолютно искажало, теперь, значит, получало настоящую пищу, то есть, когда вы такой непонятный и уродливый предмет ставили так, что он отражался в непонятном и уродливом зеркале, получалось замечательно; нет на нет давало да, все восстанавливалось, все было хорошо, – и вот из бесформенной пестряди получался в зеркале чудный стройный образ: цветы, корабль, фигура, какой-нибудь пейзаж”.