Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потомки никогда не поймут убийственного характера подобных «заседаний» (XXXII: I, 42).
Она делает эту запись после факультетского заседания с «чисткой» всех кафедр (XXXII: I, 42). Слово «убийственный» имеет здесь прямой смысл. «Даже у Жирмунского сделался сердечный припадок. Эйхенбаум лежал с инфарктом сердца» (XXXII: I, 42–43). 1 марта 1949 года она записывает: «Я подавлена вторым инфарктом сердца у Эйхенбаума. Этого здорового и мужественного ученого затравили» (XXXII: IV, 80). 3 апреля 1949 года: «У Азадовского сделался сердечный инфаркт. Лурье в тяжелом состоянии отправлен в больницу: инфаркт миокарда» (XXXII: IV, 81). (Напомним, что уже в первые послевоенные годы она считала, что болезни населения вызываются государством.)
5 марта 1949 года она фиксирует новую интенсивность во все сгущающейся политической атмосфере: «Ужасное напряженье. Чувствую, что вот-вот что-то произойдет. Явное ощущенье предела, как было перед революцией или перед войной» (XXXII: IV, 81).
Обратимся к историческому контексту. В середине февраля 1949 года карательные кампании приняли другой оборот: началось то, что историки называют «ленинградское дело» (руководители ленинградской парторганизации были обвинены в «антипартийных действиях» и в использовании служебного положения в корыстных целях и сняты с постов, а за этим последовали аресты, приговоры, расстрелы, в том числе и на министерском уровне)64.
Третьего апреля 1949 года Фрейденберг записала: «За этот месяц пали Попков, Капустин, Кузнецов, Ник. Вознесенский…» (XXXII: IV, 82) Она полагает, что это акция Сталина, и понимает, что официальная версия (на этом этапе – финансовые преступления) не исчерпывает смысла дела.
Однако внимание Фрейденберг сосредоточено на университете. В тот же день, 3 апреля, она записывает:
На факультете страшное напряжение. Через два дня – снова ордалии, но уже с «оргвыводами». Ждут полного разгрома – особенно вчерашних «блатчиков», Азадовского–Гуковского–Жирмунского <…> у нас Лурье и… [эллипсис Фрейденберг] Тронского <…> говорят, что его учебник не годится (XXXII: IV, 81).
Ее особенно занимает, что репрессии коснулись тех, кого она считала привилегированными (и называла «блатчики»). Она обобщает в терминах политической теории: сталинское государство находилось «в состоянии войны с каждым в отдельности человеком, входящим в состав населенья России». (Фрейденберг употребит эту знаменательную фразу, напоминающую о Гоббсе, и позже; об этом еще пойдет речь в главе о политической теории Фрейденберг.)
События разворачивались стремительно. Фрейденберг описывает открытое заседание ученого совета факультета 4–5 апреля 1949 года65. Это была решительная акция, в которой главными обвиняемыми были заведующие кафедрами литературы (зав. кафедрой западноевропейских литератур В. М. Жирмунский, бывший зав. кафедрой русской литературы Б. М. Эйхенбаум, зав. кафедрой русской литературы Г. А. Гуковский и зав. кафедрой фольклора М. К. Азадовский). Можно было ожидать, что и классическая кафедра, и ее заведующий не избегут разгрома.
В первый день рокового собрания в зале заседаний ученого совета было так людно и душно («тысячи студентов <…> ломились в погоне за зрелищем моральной казни»), что Фрейденберг стало дурно и ее увезли домой. «То, что я потом узнала, было ужасно». В частности, она узнала, что были и нападки на личную жизнь профессоров: «Жирмунскому разворотили всю его семейную жизнь…» (Фрейденберг осуждала связь Жирмунского с аспиранткой, о чем она не раз писала, но в этот момент ее симпатии на его стороне.) Во второй день (чтобы допустить всех желающих собрание перенесли в огромный актовый зал университета) она «на несколько часов появилась» (XXXII: IV, 85). Она описывает «страшную картину»: сытые, довольные проработчики; благородные лица бледных как смерть профессоров. Каждый из жертв «имел своего „биографа“, партийца, студента или молодого преподавателя», который с академической кафедры «бесчестил» жертву. Апеллируя к «истории», она называет их имена (используя при этом форму множественного пейоративного числа): «О, неужели история вынесет этих Наумовых, Макогоненок, Лапицких!» (XXXII: IV, 85)66.
Перед ней вновь встал мучительный вопрос о кафедре:
Я дала себе слово во что бы то ни стало уйти с кафедры. Обстановку гонений, слежки и безобразного унижения человеческой чести я не в состоянии изобразить…» (XXXIII, 89)
Она чувствует, что способность «изобразить» происходящее ее покидает.
На этот раз ситуация была особой – предстояла проработка коллеги, которого Фрейденберг уважала (а таких было немного), С. Я. Лурье (историк античной Греции, он в это время работал на кафедре классической филологии). Она пишет:
…я увидела, что стою у Рубикона. Не желая принимать участия в травле ученого, я выступила с защитой его, как преподавателя, а затем подала заявление с просьбой освободить меня от всякой работы в университете (XXXIII, 90).
…О, как я была счастлива, что это произошло уже не при мне. Что я не приложила руку к этому позору! Впрочем, такие вещи давно перестали беспокоить людей: принудительность развязывала руки честным и нечестным (XXXIII, 91).
Проницательное наблюдение о том, что насилие (принуждение) освобождает рядовых людей от чувства личной ответственности, могло бы относиться и к ней самой, но она способна чувствовать счастье, что сумела уклониться от участия в травле честного человека.
В конце 1948/49 академического года кафедру передали другому. Фрейденберг ожидала, что ее сменит Тронский, но ошиблась. Я. М. Боровский (как она пишет) «моментально согласился взять кафедру…» (XXXIII, 95) (Она вспомнит Боровского в последних строках своих затянувшихся записок.)
С отвращением, с омерзением я думала о своей работе и своих функциях. Я глубоко оплакивала кафедру, дело своей жизни, которому я отдала 17 лет помыслов, трудов и дарованья (XXXIII, 94).
Решив доработать год, она еще продолжала преподавать, хотя и через силу: «Я на принудительной работе» (XXXIII, 94).
Между тем репрессии перешли в новую фазу. Фрейденберг записала: «Идут аресты. Увольняют с работы или бросают на 10 лет в заточенье за „разговоры“, „неправильную“ точку зрения…» (XXXIII, 97) В этой мучительной ситуации Фрейденберг опять обращается к мысли о своей принудительной жизни: «…никак не умея умереть, я продолжаю находиться в жизни. Во мне глубокий кризис» (XXXIII, 95).
Она опять думает о самоубийстве: «Выбросить тело из окна? Утонуть? Я не в состоянье» (XXXIII, 98). Но не в состоянии она и жить:
Мысль по кругу возвращается к исходной точке. Я утомлена и обессилена. Выхода нет. Нужно жить из‐за невозможности умереть.
Я встаю опустошенная. Мертвая серьезность в сердце. Кажется, взгляни кто в мои глаза, там смерть.
Еле волоча ноги, пустая, стою перед извечным Пространством и смотрюсь в него, ни о