Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Воды! – хрипит он. – Дайте воды, чертовы ублюдки… Сара!.. Сара!.. На помощь!.. Сара, вонючая ты сука, почему ты… иди сюда… скорее… Воды!..
Его голос замолкает, веки опускаются.
Я поворачиваюсь к койке слева:
– Надо раздобыть воды.
– Брось ты! Он все равно сдохнет через полчаса.
Это говорит Микса Розенфельд, лежащий по соседству. Обросший, резкий на язык мужчина за пятьдесят, который ругается громче всех в блоке. Скользкий тип, будто намазанный жиром. В переносном смысле, конечно, – жира никто из нас не видел уже много недель.
Этот Розенфельд постоянно проворачивает какие-то махинации, спекулирует, предлагает обмен на следующую порцию супа и вступает в перебранки с теми, кто раздает хлеб. Какая сегодня прибавка? Искусственный мед или джем?
Он, подобно большинству из нас здесь, не может встать и тоже испражняется в ведро, но с такой уверенностью разглагольствует о доме, будто уехал оттуда позавчера и послезавтра уже возвращается. С ним надо держать ухо востро и лучше поскорей проглотить свой паек, потому что Розенфельд мастерски ворует. В этом он не уступает грекам и, так же как они, напускает на себя оскорбленный вид, даже если его ловят с поличным.
Я все-таки хочу помочь умирающему старику, и Розенфельд из лучших побуждений начинает меня отговаривать.
– Вода все равно заразная, ее пить запрещено. Если кто из начальства увидит, жди беды.
Игнорируя его, ищу глазами воду. Я новичок, и своей жестянки у меня пока нет. Ту, что я привез из Фюрстенштайна, украли в первый же день.
– Дай твою банку, – рявкаю я ему. – Раздобуду воды.
– Иди к черту!
И правда, наивно было думать, что кто-то одолжит мне свою жестянку, без которой тут не выжить, да еще упустит ее из поля зрения.
Я сдаюсь. Приходится признать, что мое стремление помочь безнадежно. И тут я чувствую под собой теплую сырость. Вскакиваю на колени с отвращением – экскременты умирающего медленно растекаются по стружке на койке.
Я впадаю в истерику и начинаю кричать. Вокруг все смеются.
– Слишком ты нежный, приятель, – звучит голос с койки напротив. – Ничего, привыкнешь.
Это Израэль, все лицо и тело которого покрыто жуткими кровоточащими язвами.
– Кажется, старик копыта откинул. Большинство обделывается, когда умирает. Такой вот прощальный привет бренному миру.
Розенфельд встает и склоняется над трупом.
– Умер, – констатирует он, а потом встревоженно оглядывает соседей. Полувопросительно-полуутвердительно произносит:
– Посадим его?
Начинается бурное обсуждение. Торги и распределение ролей. Надо договориться, как его усадить.
Это обычный трюк: только те, кто может сесть на койке, когда раздают еду, получают свой суп и хлеб. Тот, кто в этот судьбоносный момент лежит, вероятно, уже мертв или умирает. Мертвым и умирающим еда не нужна – таков принцип старшины лагеря. Еду распределяют на основании утреннего подсчета живых, а излишки начальство делит между собой.
Лежачие придумали хитрость. Вечерняя раздача пищи происходит уже в темноте. Надзирает за ней лишь один человек со свечой в стеклянной лампе. Соответственно, соседи усаживают покойного на койке. Ему выпрямляют руки, а его пайку, когда ее передают по рядам, перехватывают. В ходе долгой перебранки делят добычу между собой. За каждую ложку жидкой похлебки идет борьба. Живые бесцеремонно толкают мертвеца, вырывая друг у друга хлеб.
Санитары регистрируют умерших утром следующего дня, а трупы обычно выносят не раньше полудня. Ощущение остывшего тела под боком наполняет меня отвращением. Я с изумлением взираю на то, с каким спокойствием Вайс, наш общий сосед, заика-цирюльник из Кошице, кладет свои ноги мертвецу на живот.
Как ни странно, но летаргия, в которую погружаются разум и зрение, это полубессознательное состояние, мне помогают. Я перестаю замечать реальность. Снова, как после прибытия, ныряю в вымышленный мир, в драгоценные воспоминания о прошлой жизни. Мне не мешает то, что мои голова и ноги упираются в чужие вонючие тела, а мое собственное, опухшее от голода, отзывается болью на любое прикосновение. Я даже не слышу ругательств и стонов, доносящихся отовсюду на венгерском, польском и идише.
Кладовая, где хранятся продукты, по ночам закрыта. Охранять ее назначают заключенных, признанных негодными для регулярных работ. Начальство удаляется, и даже меновые торги в коридоре, ведущем к уборной, затихают. Поеживаясь, ночные таскальщики ведер занимают свои посты возле выгородки санитара. Те, у кого еще остались силы, поднимаются с коек и присоединяются к процессии голых людей, волочащих ноги в сторону отхожего места. В разбитые окна задувает ледяной ветер. Даже наша скученность не помогает согреться – и точно так же ветер не справляется с вонью этого свинарника, насквозь пропитавшей и людей, и камень, и дерево. Все вокруг заражено вшами.
Ночь тяжело опускается на Дёрнхау.
Мы уже сжевали хлеб и вылакали суп. Даже стоящие одной ногой в могиле проглотили все до крошки. Те, кто страдают от диареи, чьи желудки не усваивают твердую пищу, дрожащими руками закапывают хлеб в опилки на своих койках.
В Дёрнхау умирают чаще всего по ночам. Ночи оглашаются мученическими стонами, прощальными криками и напрасными призывами к родным.
Приезжайте сюда, вы, фантазеры со своими карандашами, пастелью, кистями и краской – все вы, кто пытается изобразить на холсте и бумаге страдания и смерть, пророки danse macabre, архитекторы ужасов, летописцы ада – приезжайте сюда!
Ночь в Дёрнхау.
Шестьсот человек плотно прижаты друг к другу. Каждый третий ворочается, стонет, хрипит, захлебывается, задыхается. Каждый третий умирает.
Кто-то в тупом упорстве зовет врача – себе, не соседу. Тощий портной на койке сверху думает, что он дома, разговаривает с сыном. Завтра его, вязавшего шапки в обмен на суп от начальства, здесь уже не будет.
Надо мной, подо мной, вокруг меня целая армия умирающих взывает к Господу и просит воды. Остекленевшие глаза вглядываются в адскую темноту или глупый розовый рай. Смерть шагает между рядами, словно преисполненный уверенности молодой профессор, чувствуя себя тут как дома.
Стенания заразны. Подобно собакам, воющим на луну, мы все, шестьсот человек, бессмысленно стонем и вскрикиваем. Хор разбушевавшихся флагеллантов.
Продуваемый всеми ветрами старый амбар с разбитыми окнами дрожит от воя, криков ужаса, отчаяния и страха.
Этот концерт смертников длится почти до рассвета, когда на горизонте начинает светлеть. Дальше воцаряется молчание. Вой замолкает, будто по сигналу, без видимых причин – точно так же, как начался.
Однажды в бараке за ночь умерло двести человек.
Наступает рассвет, и все стихает. Мертвые и живые погружаются в одинаковое забытье.
В пять утра возобновляется шум: побудка рабочих бригад на четвертом этаже. Перед перекличкой они собираются у нас, в блоке А. Все идут в уборную.