Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Еще двое человек из старых знакомцев оказываются среди нас: Бергман, адвокат, и Херц, почтальон на пенсии. Но в каком состоянии…
В Эйле они были неразлучны и даже здесь умудрились оказаться на одной койке. Они из осторожных. Как они берегли себя! Как тщательно делили пайки хлеба! Они даже мылись ежедневно, хотя это означало меньше времени на отдых. Откладывая часть пайка, они придерживались привычного распорядка приемов пищи, устраивали себе обеды и ужины. Оба не курили, что являлось большим преимуществом. В прошлом я взирал на них с насмешливым недоверием и сейчас, увидев снова, испытываю злорадное удовлетворение, поскольку оказался прав. Бергман едва держится на ногах. Не может больше шевелить распухшими руками. Что же до Херца – у него диарея. Раздутые огромные веки почти полностью закрывают бегающие голубые глазки, но он по-прежнему не теряет надежды. Они-то думали, что их отправляют в газовые камеры, но вот, поглядите, оказались здесь!
– У вас не так и ужасно, – говорит Херц, стараясь улыбнуться.
Я честно отвечаю:
– Нет. Просто очень холодно.
– Да это ж санаторий! – вздыхает он. – И на работу ходить не надо.
– Но еды тоже не дают.
– Можно лежать в кровати. Суп приносят прямо сюда.
Стоит ли его разубеждать? Оптимизм Херца неизлечим – как и понос.
Темпы работ в Фюрстенштайне замедлились, рассказывают те, кто приехал оттуда. «Зангер и Ланнингер» сворачиваются, и даже перестройка замка затормозилась. Новой рабочей силы почти не поступает, люди слабеют день ото дня. Поезд, на котором комендант Фюрстенштайна возвращался из отпуска, разбомбили на железнодорожной станции. Изобретатель «перекличек под дождем» отправился на тот свет – даже раньше нас. Командование перешло к другому шарфюреру, куда более равнодушному и менее изобретательному по части пыток. Звезда Берковица и писаря воссияла в полную мощь. Новый комендант полностью перепоручил им управление лагерем, а сам целыми днями просиживает в казарме, у себя в кабинете, погруженный в чтение нацистской газеты Völkischer Beobachter. Выискивает обнадеживающие новости.
Обнадеживающие новости… Мы жадно впитываем их, с трудом в них верим, хотя люди из Фюрстенштайна настаивают, что это чистая правда. Неужели действительно? На Гитлера было покушение? Да-да, совсем недавно, подтверждают новички, якобы видевшие собственными глазами официальное сообщение в Waldenburger Zeitung. Еще они говорят, что через день-два после этой новости зеленые формы Вермахта полностью исчезли из лагеря. Все, кто их носил, переоделись в серые эсэсовские, с эмблемой мертвой головы. В госпитальном лагере, кстати, было то же самое.
Что это означает? Начало конца?
Я хочу встать с койки, выйти из блока, чтобы узнать больше новостей. Намереваюсь отыскать знакомых. Я спускаю ноги в зловонную реку испражнений, ищу сухое место, чтобы ее переступить. С тех пор, как меня сюда привезли, я не сделал и пятнадцати шагов, не говоря уже о том, чтобы выйти во двор, окруженный колючей проволокой, хотя ходить туда не запрещено. Теперь я собираюсь это сделать. Вот только я голый, а на улице мороз, так что вряд ли мне было бы суждено далеко уйти, даже если бы ноги держали меня. Но они не держат. Однажды я попытался вскарабкаться по лестнице в блок Б. Хотел разжиться куревом. И упал на первой же ступени.
Униженный, беспомощный, я глядел на уходящую вверх лестницу, словно на Гималаи. То был момент горького осознания. Именно тогда до меня дошло то, что я не хотел понимать, лежа на койке: мои дни сочтены.
Вот и теперь я никуда не добираюсь. Койка держит меня в плену. Я боюсь ступить на пол. В ужасе содрогаюсь от одной мысли о неслыханной дерзости первого шага. Стиснув зубы, продолжаю пытаться, надеясь хотя бы немного пройтись по блоку.
Я учусь ходить. Как странно… В первый раз я учился ходить, поддерживаемый материнскими руками. Теперь же меня поддерживает желание жить.
От пронизывающего холода меня начинает трясти. Голова кружится, и я набрасываю на нее одеяло, блестящее от гнид. Один, два… Правой, левой…
Мне страшно. Надевать одеяло на себя строго запрещено. Если доктор или еще кто из начальства увидит, что я нарушил правило, моей жизни – сколько ее еще осталось – грозит опасность.
Физическая активность немедленно вызывает утомление. Я плюхаюсь назад на койку с ощущением, будто прошел много километров.
У меня новый сосед. Его положили, пока я вставал. Меня уже восемь раз переводили с койки на койку с момента прибытия в Блок А. Нынешняя совсем рядом с дверью.
Появление соседа меня не удивляет. Я уже восемь раз докладывал о трупах по утрам, а это значит, – помимо всего прочего, – что я восемь ночей провел, прижавшись к остывающему телу. Ко всему можно привыкнуть. Тесное соседство такого рода означало лишний паек; правда, каждый перед смертью обделывался в опилки.
Теперь рядом со мной лежит незнакомый юноша с кожей цвета пергамента. Взгляд его устремлен вверх, на вентиляторы, которые остались на потолке с тех пор, когда в цехах работали станки. На нем кальсоны и нижняя рубаха – невероятная редкость. Он сжимает в руке узкую полоску льняной ткани. Когда-то такие же обрывки нам выдавали в Эйле вместо полотенец, но по прибытии сюда их конфисковали. В тряпицу завернута эмалированная кружка.
Эти кружки – один из самых востребованных товаров в Дёрнхау. Никто не знает, как и откуда они попали в лагерь, но владение ими означает неоспоримое процветание. Рыночная стоимость: две порции хлеба. Помимо начальства, только самые экономные и оборотистые из нас обладают такими.
Я поворачиваюсь к нему и спрашиваю:
– Понос?
Он молча кивает. По его лицу все сразу ясно. Facies Hippocratica. Такие лица мне во множестве приходится созерцать каждый день. На них лежит печать смерти. Заострившиеся черты, мраморность кожи. Опухшие, нависающие веки, словно у циркового урода.
Он пытается что-то сказать.
– Когда дадут хлеб?
– Сейчас уже раздают, в первом ряду.
– Хочу есть, – выдыхает юноша.
– Знаю, парень. Потерпи. Буквально через полчаса…
– Полчаса… Я столько не выдержу. Не смогу…
– Конечно, сможешь. Мы же все терпим. И я терплю. Соберись. Ты из какого лагеря?
– Кальтвассер.
– А кто ты? Студент?
– Нет. Раввин.
Наверное,