Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Поэтому все мы зависим от памяти, хотя далеко не все в равной мере одарены этим сейсмографом, способным реагировать на самый легкий толчок. Я уж не говорю о том, что этот столь хрупкий инструмент горазд на досадные перебои, которые с годами все чаще.
Вот почему, пользуясь случаем, я хотел бы восславить записную книжку. Сколько бы их про запас ни скопилось, никогда не упущу я возможности приобрести еще одну. Маленький удобный ларец – всегда под рукой, всегда наготове, поможет, выручит, наведет на след. Его достаешь десять раз на дню – можно изложить во всех подробностях вдруг посетившее озарение, можно ограничиться двумя словами или поставить условный значок – только бы залучить птичку в клетку. Поленишься, отложишь на завтра, не сделаешь в тот же миг – упорхнет.
Но еще большую нежность питаешь к папкам. Какая радость в начале работы завести себе эту копилку. И день за днем ее нагружать, видеть, как она прибавляет в весе. Сегодня бросил в нее листок, завтра – два или три, послезавтра – вырезку, которая может тебе пригодиться. Однажды – словечко, однажды – фамилию, однажды – реплику, а в счастливое утро или, наоборот, в бессонницу – даже маленький диалог. День ото дня копилка полнится, и что в ней медяк, а что – целковый, выяснится значительно позже. Бывает, что самая лаконичная запись чревата революционным решением.
Не нужно бояться какое-то время остаться наедине с собой. Не нужно бояться и того, что вдруг «замолчишь», не представишь пьесы, что театры тебя забудут.
Однажды, лет двадцать пять назад, несколько москвичей-драматургов пригласили встретиться с Эдуардо де Филиппо. Эдуардо, пожилой человек, с высоким лбом, пегими волосами, с усами Дон-Кихота, худой, впалощекий, сидел меж нами с озабоченным видом, точно под тяжестью неотвязной мысли.
Он сказал, что не пишет уже два года, потому что не в силах найти той правды, которая была бы общей и для него, и для его публики. Его ответственность и его искренность вызвали симпатию и уважение, но уверенности в его правоте во мне и тогда уже не возникло. То была проблема человека театра.
Молчать следует по одной причине: если ты еще не созрел для работы. Не созрел, не пишется, нет ощущения необходимости сказать это слово.
Что же касается зависимости от зрителя, то в этом вопросе, как и во всем остальном, надо сохранять трезвую голову.
Зритель – понятие неоднородное (точно так же, как и читатель). И далеко не со всяким зрителем нужно искать «единую правду».
Но верится, что где-то отыщется близкая, родная душа. Даже и для нее одной стоит трудиться, себя не жалея. «Своих читателей автору нужно не подсчитывать, а взвешивать», – сказал Цицерон.
Позднейший комментарий: Эти соображения «пошли в дело», когда я писал статью «За кулисами пьесы».
Я мало знал драматурга Блинова, помню длинного нескладного парня, всегда озабоченного, шутившего нехотя и отделывавшегося от вопросов бессодержательными фразами. Пьесы его были с мрачной начинкой, за ними угадывалась трудная, смутная и, в общем, безрадостная жизнь. Сделаны они были топорно, но не равнодушной рукой. Режим был готов его обласкать, его и ставили и печатали, он был вполне социально близок и все-таки своим он не стал. Мешал его стойкий пессимизм. Однажды он бросился под поезд. Дома обнаружили пепел – он сжег и черновики, и рукописи, сжег издания опубликованных пьес. К своим кремированным сочинениям приложил он записку: «Прошу забыть меня. Считайте, что не было такого на свете». Что означала эта просьба и эта смерть? Зов или вызов? И что тут – смирение или проклятие? Все поахали, но желание выполнили. Через месяц уже никто не помнил о том, что он между нами жил.
И скверный день – день твоей жизни. Не следует этого забывать.
Вздохнул: О, Господи! обозначая сочувствие.
Речь свою завершил куртуазно: «Говорят, сколько голов – столько умов. Вообще – это грубое преувеличение, но сегодня количество умов совпало с количеством голов». На сей раз грубое преувеличение вызвало общее удовольствие.
Страдание непозволительно часто служит источником самодовольства.
Как только нищета принимает этакий эзотерический облик, она уже не вызывает участия.
«Scripsi» звучит скромнее, чем «Dixi».
Булвер-Литтон писал, что «дурень льстит самому себе, а мудрец льстит дурню». Жалкий мудрец, пошлая мудрость.
Китайское наблюдение: «Великий человек – это общественное бедствие», Томас Манн дополнил таким манером: «В особенности, если он – немец». Манн «порадел родному человечку». Все нации вправе соревноваться за это почетное определение. Значительно справедливей его похвала «дерзкому традиционализму».
Слепой Гомер сумел разглядеть: «Много ведь врут стихотворцы».
Стоит ли торопиться к бессмертию, если оно начинается смертью?
Салтыков-Щедрин различал «народ исторический» и «народ, представляющий собой идею демократизма». Первому за его многотерпение он сочувствовать не мог, второй же пользовался его симпатиями. Вот уж до слез знакомая песня! Но конкретен как раз «народ исторический», которому он воздает по заслугам, а «народ, представляющий идею», коему он клянется в любви, – абстракция чистейшей воды, Платонова «идея народа». С этой фикцией и имела дело гуманная русская словесность.
Мы должны ждать милостей у природы. Только не брать их у нее.
В «Царской охоте» я подсознательно, устами Фонвизина, выразил боязнь ортодоксального православия. И видимо, совсем не случайно. Оно ведь, по Розанову, метафизично и потому так связано со смертью, метафизичней которой нет ничего. «Католицизм хотя бы эффектней», – замечает мой персонаж.
Но и только. В нем то же приуготовление к последнему роковому шагу. Главное, что Розанов понял: нет христианства без тоски, без отчаянья, без ужаса гибели. Оно не признает счастливого человека. Я думаю, оттого так сложны его отношения с собственным клиром. Иереи, как всякая власть, видят в печали соблазн и угрозу, вера, как они полагают, должна быть источником оптимизма.
Розанов вместе с тем утверждал, что «нерешительность» официальной церкви,