Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в иероглифах на верхней доске было зашифровано имя батюшки девятисума: «Чистый дух не смутить мирской суетой»[58].
Удостоившись подарка от самого даотая, батюшка девятисум купил в Чанлэ роскошный сыхэюань[59] из серого кирпича, стал давать деньги в рост и обзавелся четырьмя женами. Конечно, ему давно не было надобности самому просить подаяние, но в первый и пятнадцатый день каждой луны батюшка все равно выходил из дома с сумой, дабы показать остальным нищим, что остается с ними единым целым. Такой жест выглядел даже чрезмерным, но знающие люди говорили, что Дай Шицин не может иначе – если он не просит милостыни больше двух недель, его ноги начинают пухнуть, а стоит ему всего несколько дней походить обутым, как ступни покрываются зудящими красными пятнами, и он беспрестанно чешет их, раздирая кожу до крови.
Самым важным днем для своего ремесла он считал канун Нового года. Тридцатого числа последней луны батюшка девятисум не принимал приглашений на праздничные застолья, запрещал слугам разводить огонь в доме, женам приказывал снять шелка и ватные куртки, обряжал их в лохмотья, раздавал кому чашки, кому сумы и отправлял просить подаяние. Что соберете, тем и поужинаете. Трехлетнюю Тесян девятисум пинками выставил на мороз, и она, рыдая, поплелась за ним учиться просить милостыню: стучала в ворота, падала на колени и отбивала хозяевам земные поклоны.
Дай Шицин говорил: не хлебнув горькой жизни, пащенку не стать человеком.
И добавлял: люди смакуют дорогие яства, пьют изысканные вина, но не ведают, что вкуснее всего – пища из нищенской чаши. Жаль, жаль, поистине жаль.
После компартия определила его как «богатея-попрошайку»: Дай Шицин эксплуатировал чужой труд (то есть труд остальных нищих в ранге семисума и ниже), при этом он все-таки был настоящим попрошайкой (пусть даже просил милостыню только в канун Нового года). Он владел роскошным домом и успел обзавестись четырьмя женами, но продолжал ходить босиком и одеваться в лохмотья, и этот факт было невозможно отрицать.
Ему такое определение категорически не нравилось. Дай Шицин говорил, что коммунисты не помнят добра, а ведь поначалу сами просили его о помощи. Тогда партия очищала горы от разбойничьих банд и проводила кампанию против помещиков и угнетателей, и бандиты из разгромленных шаек скрывались от правосудия где придется. Дай Шицин помогал коммунистам, его попрошайки служили филерами – следили за разными подозрительными личностями, появившимся в поселке, а когда ходили по дворам «греть чашки», заодно примечали, сколько посуды сушится на хозяйской кухне – лишние чашки и палочки означали, что в этом доме прибавился новый едок, что здесь могут укрывать бандита. Но длилась дружба недолго. Дай Шицин никак не ожидал, что революция придет в мир попрошаек, а коммунисты объявят его злостным угнетателем, свяжут и поведут по улицам напоказ толпе.
Он заболел в тюрьме и вскоре умер. Сокамерники Дай Шицина передавали его последние слова: «Судьба великого мужа: покуда ты на коне, даже тысяча врагов не выбьет тебя из седла. Но стоит удаче отвернуться, тяни хоть десять тысяч рук – тебе все равно не подняться».
К тому времени он уже не вставал.
Сначала у него заболели ступни – до того опухли, что все носки и башмаки стали малы, даже разрезанные по бокам. Щиколотки сделались толстыми, как колонны, а подошвы напоминали два распухших мешка с рисом. Потом кожа на ногах покрылась всегдашними красными пятнами, но спустя месяц или около того красные пятна сменились пурпурными. Прошел еще месяц, и пурпурные пятна почернели. Дай Шицин так страшно расчесывал кожу, что на ногах у него не осталось живого места – сплошь струпья и коросты. В тюрьме ночи напролет раздавались его крики. Дай Шицина возили в больницу, кололи пенициллин, но уколы не помогали. Бывший девятисум стоял на коленях у ворот тюрьмы и умолял надзирателей, грохоча железной решеткой:
– Убейте, зарежьте меня поскорее!
– Убивать тебя никто не будет, ты здесь на перевоспитании.
– Не хотите убивать – отпустите за подаянием.
– Ага, сбежать собрался?
– Я тебе как бодхисаттве поклонюсь, как отцу родному поклонюсь, прошу, пусти меня за подаянием. Посмотри на мои ноги, живого места не осталось…
– Хватит мне голову морочить, – усмехался тюремщик.
– Я не морочу. Если не веришь, отправь следом конвоиров с винтовками.
Устав от его болтовни, тюремщик говорил:
– Ступай, ступай отсюда. Вам сегодня еще кирпичи таскать.
– Что ты, я и одного кирпича не подниму.
– Все равно будешь таскать. Это называется «трудовое перевоспитание». Тебя до сих пор попрошайничать тянет? Все мечтаешь бездельничать, дармовой рис жевать? В новом обществе живем, будем вас перековывать!
Тюремщики так и не выпустили его на улицу за подаянием. И однажды утром заключенные увидели, что Дай Шицин не встал завтракать, лежит под своим одеялом. Пошли его будить, а тело уже остыло. Один глаз у покойника был закрыт, другой распахнут. Из соломы у изголовья вылетело пять напившихся кровью комаров.
△ Рассéяться
△ 散发
Из рассказов о Дай Шицине я узнал новое слово – «рассеяться». Люди говорили: отец Тесян как перестал милостыню просить, так скоро и рассеялся.
«Рассеяться» означает «умереть».
Это одно из моих любимых слов в словаре Мацяо. Рядом с ним глаголы вроде «умереть», «скончаться», «отойти», «сыграть в ящик», «предстать перед Янь-ваном»[60], «задрать косу»[61], «отдать концы», «протянуть ноги», «испустить дух» кажутся слишком плоскими и простыми: «рассеяться» описывает умирание не в пример точнее, образней и тоньше. Конец жизни есть распад и диффузия тех элементов, из которых она некогда состояла. Сгнившая плоть становится землей и водой, поднимается паром к облакам. Или служит пищей насекомым и превращается в осенний стрекот сверчков, питает корни растений и прорастает к солнцу зеленой травой, пестрящим цветами лугом, а может быть, теряет всякую форму, сливаясь с беспредельностью. Мы смотрим на поле, где бесчисленный рой живых существ неустанно воспроизводит себе подобных, слышим вокруг хор тихих голосов, вдыхаем тонкие запахи – они растекаются в прохладном и влажном закатном мареве, колышутся под сенью старых кленов. Мы знаем, что повсюду здесь разлита жизнь, жизнь множества людей, бывших до нас, – но мы не знаем их имен.
В следующую секунду после наступления физической смерти имена и истории этих людей рассыпались на осколки, что до поры до времени хранятся в памяти и рассказах живых,