Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его поэзия в основном была грубо материальной, вещественной,нарочито корявой, немузыкальной, временами даже косноязычной. Он умудрялсясоздавать строчки шестистопного ямба без цезуры, так что тонический стихпревращался у него в архаическую силлабику Кантемира.
Но зато его картины были написаны не чахлой акварелью, агустым рембрандтовским маслом.
Колченогий брал самый грубый, антипоэтический материал,причем вовсе не старался его опоэтизировать. Наоборот. Он его еще болееогрублял. Эстетика его творчества состояла именно в полном отрицании эстетики.Это сближало колченогого с Бодлером, взявшим, например, как материал для своегостихотворения падаль.
На нас произвели ошеломляющее впечатление стихи, которыевпервые прочитал нам колченогий своим запинающимся, совсем не поэтическимголосом из только что вышедшей книжки с программным названием «Плоть».
В этом стихотворении, называющемся «Предпасхальное»,детально описывалось, как перед пасхой «в сарае, рыхлой шкурой мха покрытом»,закалывают кабана и режут индюков к праздничному столу. Были блестяще описаны икабан, и индюки, и предстоящее пасхальное пиршество хозяина-помещика.
Там были такие строки, по-моему пророческие:
«…и кабану, уж вялому от сала, забронированному тяжко им,ужель весна хоть смутно подсказала, что ждет его холодный нож и дым?… Молчите,твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть ирыскать сукой гончей душа моя, ребенка-старичка»…
В этих ни на что не похожих, неуклюжих стихах мы вдругощутили вечное отчаяние колченогого, предчувствие его неизбежного конца.
«Плоть» была страшная книга.
«Ну, застрелюсь. И это очень просто: нажать курок и выстрелпрогремит. И пуля виноградиной-наростом застрянет там, где позвонок торчит,… Адальше что?… И вновь, теперь уже как падаль, – вновь распотрошенного и с липкойтечкой бруснично-бурой сукровицы, бровь задравшего разорванной уздечкой,швырнут меня… Обиду стерла кровь, и ты, ты думаешь, по нем вздыхая, что яприставлю дуло (я!) к виску?… О, безвозвратная! О, дорогая! Часы спешат, диктуяжизнь: «ку-ку». А пальцы, корчась, тянутся к виску»…
Нам казалось, что ангел смерти в этот миг пролетел над егонаголо обритой головой с шишкой над дворянской бородавкой на его длинной щеке.
Я не буду цитировать еще более ужасных его стихотворений,способных довести до сумасшествия.
Нет, колченогий был исчадием ада.
Может быть, он действительно был падшим ангелом, свалившимсяк нам с неба в черном пепле сгоревших крыл. Он был мелкопоместный демон,отверженный богом революции. Но его душа тяготела к этому богу. Он хотел и немог искупить какой-то свой тайный грех, за который его уже один раз покаралиотсечением руки, но он чувствовал, что рано или поздно за этой карой последуетдругая, еще более страшная, последняя.
Недаром же он писал:
«Как быстро высыхают крыши. Где буря? Солнце припекло.Градиной вихрь на церкви вышиб под самым куполом стекло. Как будто выхвативпроворно остроконечную звезду – метавший ледяные зерна, гудевший в небе налету. Овсы лохматы и корявы, а рожью крытые поля: здесь пересечены суставы,коленца каждого стебля. Христос! Я знаю, ты из храма сурово смотришь на Илью:как смел пустить он градом в раму и тронуть скинию твою? Но мне – прости меня,я болен, я богохульствую, я лгу – твоя раздробленная голень на каждом чудитсяшагу».
Теперь, когда я пишу эти строки, колченогого никто непомнит. Он забыт.
Но тогда он был известен только нам, тем, из которых осталсяв живых, кажется, только я один.
В Харькове после смерти Блока, после исчезновения Гумилева,после поволжского голода мы настолько сблизились с колченогим, что частопроводили с ним ночи напролет, пили вино, читая друг другу стихи, – ключик,дружочек и я, еще не отдавая себе отчета, чем все это может кончиться.
Я первый уехал в Москву.
И вот я уже стою в тесной редакционной комнате «Краснойнови» в Кривоколенном переулке и смотрю на стычку королевича и мулата.Королевич во хмелю, мулат трезв и взбешен. А сын водопроводчика их разнимает иуговаривает: ну что вы, товарищи…
Испуганная секретарша, спасая свои бумаги и прижимая их кгруди, не знала, куда ей бежать: прямо на улицу или укрыться в крошечнойкаморке кабинета редактора Воронского, который сидел, согнувшись над своимшведским бюро, черный, маленький, носатый, в очках, сам похожий на ворону, иделал вид, что ничего не замечает, хотя «выясняли отношения» два знаменитыхпоэта страны.
Королевич совсем по-деревенски одной рукой держалинтеллигентного мулата за грудки, а другой пытался дать ему в ухо, в то времякак мулат – по ходячему выражению тех лет, похожий одновременно и на араба и наего лошадь, – с пылающим лицом, в развевающемся пиджаке с оторваннымипуговицами с интеллигентной неумелостью ловчился ткнуть королевича кулаком вскулу, что ему никак не удавалось.
Что между ними произошло?
Так я до сих пор и не знаю. В своих воспоминаниях мулат,кажется, упомянул о своих отношениях с королевичем и сказал, что эти отношениябыли крайне неровными: то они дружески сближались, то вдруг ненавидели другдруга, доходя до драки.
По-видимому, я попал как раз на взрыв взаимной ненависти.
Не знаю, как мулат, но королевич всегда ненавидел мулата иникогда с ним не сближался, по крайней мере при мне. А я дружил и с тем и сдругим, хотя с королевичем встречался гораздо чаще, почти ежедневно. Королевичвсегда брезгливо улыбался при упоминании имени мулата, не признавал его поэзиии говорил мне:
– Ну подумай, какой он, к черту, поэт? Не понимаю, что ты внем находишь?
Я отмалчивался, потому что весь был во власти поэзии мулата,а объяснить ее магическую силу не умел; да если бы и умел, то королевич всеравно бы ее не принял: слишком они были разные.
Поединок мулата с королевичем кончился вничью; общимиусилиями их разняли, и, закрутив вокруг горла кашне и нахлобучив кепку, которыеимели на нем какой-то заграничный вид, оскорбленный мулат покинул редакцию, акоролевич, из которого еще не вполне выветрился хмель, загнал меня в угол ивдруг неожиданно стал просить помирить его с Командором.