Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В помещении деникинского Освага возникло новое советскоеучреждение Одукроста, то есть Одесское бюро украинского отделения Российскоготелеграфного агентства, с его агитотделом, выпускавшим листовки, военныесводки, стенные газеты и плакаты, тут же изготовлявшиеся на больших картонных ифанерных листах, написанные клеевыми красками. Плакаты эти тут же, еще невысохнув, разносились и развозились по всему городу на извозчиках ивелосипедах. На плакатах под картинками помещались агитстихи нашего сочинения.Например:
«По небу полуночи Врангель летел, и грустную песню он пел.Товарищ! Барона бери на прицел, чтоб ахнуть барон не успел».
С утра до вечера в Одукросте кипела работа, стучали пишущиемашинки, печатая сводки двух последних фронтов – польского и врангелевского,крымского.
Положение новой, советской власти все еще былонеопределенным, хотя окончательная победа уже явно ощущалась.
Нашей Одукростой руководил прибывший вместе с передовымичастями Красной Армии странный человек – колченогий. Среди простых, на видочень скромных, даже несколько серых руководящих товарищей из губревкома, такназываемой партийно-революционной верхушки, колченогий резко выделялся своимвидом.
Во-первых, он был калека.
С отрубленной кистью левой руки, культяпку которой онтщательно прятал в глубине пустого рукава, с перебитым во время гражданскойвойны коленным суставом, что делало его походку странно качающейся, судорожной,несколько заикающийся от контузии, высокий, казавшийся костлявым, с наголообритой головой хунхуза, в громадной лохматой папахе, похожей на чернуюхризантему, чем-то напоминающий не то смертельно раненного гладиатора, не топадшего ангела с прекрасным демоническим лицом, он появлялся в машинном бюроОдукросты, вселяя любовный ужас в молоденьких машинисток; при внезапномпоявлении колченогого они густо краснели, опуская глаза на клавиатуры своихдопотопных «ундервудов» с непомерно широкими каретками.
Может быть, он даже являлся им в грешных снах.
О нем ходило множество непроверенных слухов. Говорили, чтоон происходит из мелкопоместных дворян Черниговской губернии, порвал со своимклассом и вступил в партию большевиков. Говорили, что его расстреливали, но онпо случайности остался жив, выбрался ночью из-под кучи трупов и сумел бежать.Говорили, что в бою ему отрубили кисть руки. Но кто его так покалечил – белые,красные, зеленые, петлюровцы, махновцы или гайдамаки, было покрыто мракомнеизвестности.
Во всяком случае, у него был партийный билет, и всетогдашние чистки он проходил благополучно.
Он принадлежал к руководящей партийной головке города и вобщественном отношении для нас, молодых беспартийных поэтов, был недосягаем,как звезда.
Между нами и им лежала пропасть, которую он сам не склоненбыл перейти.
У него были диктаторские замашки, и свое учреждение ондержал в ежовых рукавицах.
Но самое удивительное заключалось в том, что он был поэт,причем не какой-нибудь провинциальный дилетант, графоман, а настоящий,известный еще до революции столичный поэт из группы акмеистов, друг Ахматовой,Гумилева и прочих, автор нашумевшей книги стихов «Аллилуйя», которая при старомрежиме была сожжена как кощунственная по решению святейшего синода.
Это прибавляло к его личности нечто демоническое.
Вскоре в местных «Известиях» стали печататься его стихи.Вот, например, как он изображал революционный переворот в нашем городе:
«…от птичьего шеврона до лампаса полковника все погрузилосьв дым. О, город Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим».
Птичьим шевроном поэт назвал трехцветную ленточку, нашитую врукаве белогвардейского офицера в форме ижицы или римской пятерки, напоминаяусловное изображение птички, так сказать, галочку.
Эта поэтическая инверсия – «птичий шеврон» – привела нас ввосхищение. Мы все страдали тогда детской болезнью поэтической левизны.
Помню еще отличное четверостишие колченогого того периода:
«Щедроты сердца не разменены, и хлеб – все те же пятьхлебов, Россия Разина и Ленина, Россия огненных столбов».
Это и впрямь было прекрасное, хотя и несколько мистическоеизображение революции.
Должен, кстати, опять предупредить читателей, что все стихив этой книге я цитирую исключительно по памяти, так что не ручаюсь за ихточность, а проверять не хочу, даже если это стихи Пушкина, так чторассматривать мое сочинение как научное пособие нельзя. Это чистохудожественное отражение моего внутреннего мира. Чужую поэзию я воспринимаю каксвою и делаю в ней поправки. Сделал же поправку Толстой, цитируя стихи Пушкина:«…и горько жалуюсь и горько слезы лью, но строк постыдных не смываю». А уПушкина не «постыдных», а «печальных». Толстой превратил их в постыдные и былправ, так как имел обыкновение пропускать все явления мира, в том числе ипоэзию, через себя.
Первое время между колченогим и нами не было никакойтоварищеской связи. Но ведь все же и мы и он, кроме всего прочего, были поэты,то есть братья по безумию, так что мало-помалу мы не могли не сблизиться: ничтотак не сближает людей, как поэзия.
Он стал изредка захаживать на наши поэтические собрания.Сначала свои стихи не читал, явно стеснялся, лишь изредка делая замечания,относящиеся к чужим стихам.
Его речь была так же необычна, как и его наружность. Его заиканиезаключалось в том, что часто в начале и в середине фразы, произнесенной снекоторым староукраинским акцентом, он останавливался и вставлял какое-тобеспомощное, бессмысленное междометие «ото… ото… ото»…
– С точки… ото… ото… ритмической, – говорил он, – данноестихотворение как бы написано… ото… ото… сельским писарем…
Едучи впоследствии с колченогим в одном железнодорожномвагоне по пути из Одессы в Харьков, куда нас перебрасывали для усиленияхарьковского агитпрома, я слышал такую беседу колченогого с одним весьмавысокопарным поэтом-классиком. Они стояли в коридоре и обсуждали бегущий мимоних довольно скучный новороссийский пейзаж.
Поэт-классик, носивший пушкинские бакенбарды, некотороевремя смотрел в окно и наконец произнес свой приговор пейзажу, подыскав длянего красивое емкое слово, несколько торжественное:
– Всхолмления!…
На что колченогий сказал:
– Ото… ото… скудоумная местность.
Он был ироничен и терпеть не мог возвышенных выражений.