Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молодой Тургенев был типичным представителем этого поколения. Он рос в отсталой, несовременной среде, подавлявшей индивидуальность и допускавшей властный и жестокий произвол меньшинства. Его мать, представительница лутовиновского клана деспотичных степных помещиков, привыкшая к жестокости и злоупотреблявшая ею, управляла своими владениями железной рукой, которую без колебаний использовала в отношении как крепостных, так и собственных сыновей. Тургенев, имея такое наследство, но будучи открыт западным идеям, с которыми познакомился благодаря путешествиям и блестящему образованию, предоставленному ему той же матерью, горячо воспринял современный индивидуализм, каким открыл его прежде всего у Байрона. Но если в шестнадцать лет в «Стено» он с легкостью выбирал свою судьбу в бунтарстве, то уже через короткое время, среди новых друзей в кругу Н. В. Станкевича, был готов признать, что и современная философия допускает для человека возможность гармонии с природой и, следовательно, целостности. И хотя вскоре ему пришлось от этой надежды отказаться, он всегда ощущал потребность в метафизическом обосновании, которое прежде всего ее и вдохновило. Как и многие другие образованные люди его поколения, Тургенев с подозрением относился к обывателям-филистерам, устроившимся в жизни настолько удобно, чтобы не сознавать ее сущностной неполноты[240].
Отношение Тургенева к философии было неоднозначным, и едва ли сегодня оно окончательно исследовано и понято[241]. В годы студенчества в Берлине он изучал метафизику и был заинтригован тем, что в письме к Т. Н. Грановскому назвал «die speculativen Freuden»[242].
Вердер дошел до Grund в отделении от Wesen — и я могу сказать, что я изведал хоть l’avant-gout того, что он называет – die spekulativen Freuden. Вы не поверите, с каким жадным интересом слушаю я его чтения, как томительно хочется мне достигнуть цели, как мне досадно и вместе радостно, когда всякий раз земля, на которой думаешь стоять твердо, проваливается под ногами – так мне случалось при Werden, Dasein, Wesen etc.[243]
Обычно это письмо обходят стороной, видя в нем свидетельство того направления, от которого Тургенев вскоре отказался, однако его рассказ о жизни ума с очевидностью демонстрирует, что он сознавал опасность ума на пути к достижению целостности. Он не мог надолго погрузиться в головокружительные и вечно изменяющие радости чистой метафизики и в этом смысле стал антифилософом[244]. К началу 1840-х Тургенев прочитал «Philosophic und Christentum» (1839) Фейербаха и под ее влиянием решительно отошел от абстрактной мысли[245]. Однако тяга к метафизике в процитированном письме весьма значительна. Тургенев не отрицает значения философии, и в действительности его творчество, хотя в нем почти нет отсылок к философским трудам, является наиболее отчетливой репрезентацией в русском классическом реализме динамики современной западной мысли, какой я только что ее обрисовала. Художественные тексты Тургенева, далеко не являясь срезами жизни, всегда имеют философское измерение, и, хотя в основном скрытое, они не только им проникнуты, но и, более того, структурированы[246]. Мы знаем, помимо прочего, что он размышлял именно о личностном «я» и о необходимости его обоснования метафизическими идеями. Об этом шла речь в его шутливом письме к Алексею и Александру Бакуниным, написанном 3 (15) апреля 1842 года во время подготовки к экзамену по философии в Петербургском университете. Все философы, которых Тургенев читал, готовясь к экзамену, – Декарт, Лейбниц, Спиноза, Фихте, Кант[247], – внесли свой вклад в идею современного «я». Все они обращались к проблеме отношений между человеческим «я» и Вселенной, которая это «я» должна поддерживать и к пониманию которой это «я» должно стремиться. Чтение как названных Тургеневым, так и других философов создало почву для его собственного продолжавшегося всю жизнь увлечения формами трансцендентализма. Правда, в его творчестве вечный смысл романтического высшего мира (двоемирие) раскрывается лишь косвенно, в конкретных образах этого иного мира. (Литература становится в России проводником мысли задолго до рождения философии как таковой, которая «формально» начинается с Владимира Соловьева[248].) Романтическая тоска в произведениях
Тургенева тесно связана со страстью, особенно с эротической любовью. Его герои тоскуют по цельности в слиянии с природой или с другими людьми, но желанная цельность, что характерно для романтизма, обычно от них ускользает.
Место человека в природе: «Записки охотника»
Тургенев вызывал восхищение своих соотечественников как величайший литературный портретист среднерусского ландшафта; созданные им пейзажи выражают романтическую тоску по целостности в единении с природой. Тургенев любил природу отчасти и по причине ее гармонии и самодостаточности – тех качеств, которых лишен и в которых нуждается человек. В то же время он был солидарен с романтиками, утверждавшими, что люди в своей основе – та же природа, и главная задача поэта – раскрыть это единство и восславить его[249]. Но быть полноценной частью гармоничной и целостной природы индивидуум может лишь при определенных условиях, о которых и идет речь в «Записках охотника». Первое и простейшее из этих условий – способность человека к естественной импульсивности, по сути своей эгоцентричная, а порой и аморальная. Примером героя, живущего по воле импульса и, кажется, думающего только о себе, является крестьянин Ермолай, спутник охотника. Во втором очерке цикла «Ермолай и мельничиха» его герой вступает в любовную связь с женой мельника, не любящей мужа. Хотя рассказчик, подслушавший разговор любовников и передающий его читателю, здесь не осуждает Ермолая за его поведение хищника, в другом месте текста, описывая отношения Ермолая с его собственной женой, он отмечает в них «какую-то угрюмую свирепость».
В самодостаточности и моральном одиночестве Ермолая есть что-то асоциальное. Он не груб, как Зверковы, бывшие хозяева жены мельника, чья фамилия указывает на их звероподобие. Но мы точно не знаем, любит Ермолай жену мельника или нет. Иное отношение к природе, более сложное и глубокое, менее хаотичное, чем у Ермолая, требует осознанного признания человеческой слабости, что Ермолаю как будто не свойственно.
На другом конце спектра отношений с природой находится Лукерья из «Живых мощей», которой дано обрести радость в жизни, хотя она полностью парализована. Другие персонажи «Записок охотника», расположенные между двумя этими крайностями, как крестьяне, так и дворяне, пытаются найти выход, преодолеть отсутствие личностной цельности и трагизм жизни. В качестве реакции на эту проблему самые неординарные среди крестьян обращаются к народной мистике, не менее сложной, чем ее возвышенный немецкий романтический аналог. Один из таких крестьянских мистиков и идеалистов – Касьян из рассказа «Касьян с Красивой Мечи»[250]. Рассказ выстроен на сравнении Касьяна и охотника-рассказчика, и здесь, в «перевернутой» схеме,