Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У открытой двери каменной лавчонки очень старый, высохший человек, сидя на таком же ветхом стульчике, то ли неслышно плакал, то ли спал. Войдя, при косом свете бокового оконца с минуту мы постояли среди нагромождения белоснежных, прикорнувших под чинарами нимф, увивающих высокие чаши виноградных гроздей и затейливо-переусложненных остроконечных ларцов.
– Копии так хороши, что поневоле думаешь, стоит ли воссоздавать оригиналы, – невольно усмехнувшись, сказал художник. – Впрочем, многие трудятся. Идемте. Здесь везде одно и то же.
Везде вдоль реки торчали крышами лавочки, по той стороне реки тянулась пустая и ровная, желтой увядающей травой покрытая земля.
– Странное чувство, – сказал художник, – когда нет войны и нечего восстанавливать, ты постепенно хиреешь и высыхаешь, пропадают мысли и желания, исчезают чувства, не хочется ничего, ты становишься как живой скелет, нет сил подняться с постели и выйти из дома. И лишь когда война уничтожает очередной шедевр, ты вновь мгновенно возрождаешься и можешь что-то чувствовать и вновь можешь держать кисть. Что это значит? Что лучше? Не знаю.
По старой мощеной дорожке с выбитыми камнями мы шли медленно вдоль реки.
– Когда вы восстанавливаете картины, вы вносите что-то новое, от себя?
– Без этого трудно обойтись, ведь поневоле она становится и твоей картиной. Иногда она наводит на мысли, и тут же, после восстановления старой картины, пишешь свою, идея которой навеяна старой, иногда совсем на нее не похожую. Но что делать с такими картинами? Обычно они остаются у тебя дома.
– Вы показываете их друг другу?
– Редко. И хотелось бы, и больно показывать. Показывать ее другому художнику все равно, что не показывать никому. Если б у нас была аудитория, зрители, мы соревновались бы друг с другом и, может быть, похвалялись бы своими картинами друг перед другом. Но аудитории, зрителей нет. А раз так, зачем похваляться?
Он печально усмехнулся.
– Иногда мы устраиваем большие выставки. Вывешиваем все картины в большой картинной галерее.
– Но никто же не посещает ее?
– Никто не посещает. Но картины все равно висят. Потом снимаем и раскладываем по местам.
– Вы беседуете об искусстве?
– Редко. Трудно беседовать о том, чего нет, что исчезло.
Он помолчал несколько мгновений.
– Как-то мне приснился сон, что на Земле исчезло все живое. Разом погибло, исчезло все человечество. Остались только картинные галереи и музеи. Такой сон снился многим. Кто-то верит, что когда такое случится, мы вернемся на Землю.
– Зачем?
– Не знаю. Но отчего-то я хотел бы пройтись по Прадо или Лувру – один, один на всем белом свете. Может быть, для того, чтобы попрощаться.
Навстречу нам шел старый, сгорбленный, с горлом, обмотаным клетчатым шарфом, человек. Поравнявшись, они поздоровались.
– Здравствуй, Джек.
– Здравствуй, Фабио.
– Что это у тебя?
Подмышкой человек с шарфом нес большой, в стеклянном футляре лист литографии.
Человек, приподняв, чуть показал лист.
– «Мадонна со святыми» Пинтуриккио. Разбомблена в Кельне.
– Когда начинаешь?
– Сегодня.
– Удачи.
Раскланявшись, они разошлись.
– Иногда я думаю, – сказал человек, – кто обрек меня на такую судьбу и, главное, зачем? Зачем это все – чтобы погибшие на Земле картины воссоздавались снова здесь и хранились вечно, в этом навеки мертвом городке, так, что их никогда и никто не увидит? Чем дальше, тем чаще я думал об этом. И постепенно я пришел к выводу – это был никто, и это было ни зачем. Ни зачем и никто. Как на Земле. И, откровенно говоря, когда я понял это, мне, вроде бы, даже стало немножко легче. Теперь я просто просыпаюсь утром, встаю и иду перерисовывать картины.
– Пойдемте обратно к вокзалу, – сказал я. – Меня попросили не задерживаться здесь.
– Пойдемте, – сказал художник. – Я поведу вас немного другим путем – вы увидите Хранилище и картинную галерею.
По таким же усеянным палыми листьями мощеным улицам мы прошли вдоль темных и увядших средневековых зданий все те же полгорода. Хранилище представляло собой большую круглую башню без окон с высокой островерхой крышей, галерея – обычное ренессансное здание с колоннами. Вдали показались домик и бронзовый навес вокзальчика.
– Не провожайте дальше, – сказал я, – дальше я сам знаю, как дойти. – Мгновенье я стоял перед ним. – И постарайтесь не отчаиваться. Я знаю, что надежды нет. Но одна очень умная женщина учила меня, что это и есть самое главное – научиться жить без надежды.
– Ну, это я и сам знаю, – сказал человек. – Он внезапно улыбнулся. – Но женщины мне такого не говорили.
Ухмыльнувшись, я пожал ему руку и пошел к поезду. Почти все были на месте. Немецкий офицер сидел на платформе, с хмурым выражением лица глядя куда-то в сторону. Вопросительно я посмотрел на Вагаскова.
– Дитер остался, – усмехнувшись, сказал Вагасков. – Пришел и сказал, что остается. Это тот, что учился в университете.
– Разве он художник?
– Искусствовед. Здесь, оказывается, есть такая специальная служба, что учитывает и описывает все картины. Типа архивариусов.
– Печально.
Немецкий офицер с силой потер ладонями лицо.
– Нам еще что-то мешает двигаться дальше? – спросил он Сигрин. – Кажется, все, кто мог, уже вернулись. И, честно говоря, очень хотелось бы знать, сколько еще будет продолжаться эта Ночь истины. Откровенно сказать, она меня уже изрядно утомила.
– Ехать можем хоть сейчас, – сказала Сигрин, – можешь сказать своим, чтоб занялись паровозом. А насчет Ночи истины не беспокойся, осталось совсем немного, она почти уже на исходе. Не волнуйся и не переживай. Утро истребления близко.
– Хоть это сердечно радует. – Повернувшись, немецкий офицер сделал знак своим, двое, вскочив, бросились в паровозную будку. Кинув последний взгляд на засыпанный листопадом город, отвернувшись и глухо подавив совсем не нужный сейчас вздох, я залез на платформу.
Паровоз шел вперед, мерно стучали колеса. Золото и зелень равнины сменилась ровным коричневым цветом сухой комковатой земли с клочковатыми прозеленями травы, мелкими рваными островками пробивавшейся через неровные пласты грунта, посвежело, серые облака словно снова спустились ниже. Прохладный ветер овевал платформу. Лежа на платформе и глядя на несшуюся мимо равнину, уже выпавший из сна, невольно и машинально я слушал спор сидевших за моей спиной немецкого офицера и Вагаскова. Первый на моей памяти разговор такого рода, он, казалось, шел по кругу, то угасая, то неожиданно вновь воспламеняясь, причем, казалось, каждый раз с одного и того же посыла, с той же самой точки, что и раньше