Шрифт:
Интервал:
Закладка:
О, этот первый удар требует большого мастерства! Мало вырезать из крокодила частичку – важно, чтобы в длинной пластинке был и кусочек кожи, и тонкая полоска мяса. Крокодил вздрагивает и ревет во всю мочь. Ему еще не больно, загрубевшие рецепторы не успевают донести сигнал до мозга. Боль придет позже, а сейчас крокодил кричит от обиды и разочарования, от позора и насилия, которому подвергли его эти люди, рожденные на свет, чтобы сожрать весь мир.
Первый кусок подают почетному гостю – самому надутому, старому или самому уважаемому за столом. (Камера крупно взяла физиономию старика, он сладострастно щурился.) Это не потому, что кусок этот самый вкусный: грызть крокодиловую шкуру – дело мучительное и неблагодарное, особенно если у вас – вставные челюсти, что часто бывает с почетными гостями. Но так уж принято здесь, пришло из золотых первобытных времен: первый кусок – самому главному.
Почетный гость, выделенный среди прочих, берет в руки сочащуюся бурой кровью плоть, она, кажется, все еще вздрагивает в его руках, издает слабый писк, даже кричит, – но нет, это кричит не она, это кричит с другой стороны стола крокодил, до мозга которого дошел, наконец, сигнал о порушенной целостности его тела. Гость сладко улыбается на это, поднимает кусок в воздух, как бы посвящая его всем присутствующим, и начинает обгрызать и облизывать, вызывая поощрительные крики у собутыльников.
Тут уж повар бросается работать своим ножом с удвоенной скоростью. Крокодил бьется, ревет, плачет крокодильими слезами, воет белугою – но все втуне: с каждым взмахом ножа он становится все меньше. Гости более цивилизованные бросают крокодильи кусочки в кипящий самовар хого и, подождав самую малость, вытаскивают их оттуда уже вареными, острыми, благоухающими. Те, кто ценит науку вскармливания жизни яншэн и верит, что от употребления сырого мяса врага можно стать таким же сильным, свирепым и неукротимым, поедают крокодила прямо так, сырым.
Для разнообразия к крокодилу подаются небольшие закуски, например, однодневные мыши. Это маленькие розовые комочки, еще слепые, слабо ворочающиеся на столе, покрытые редким бледным пухом. Они не видят ничего вокруг и не понимают, но инстинкт существования заставляет их ползти прочь, прочь, подальше от этих кипящих вулканов с острой, пряно пахнущей лавой внутри. Однако гости зорко следят за закуской и не позволяют ей слишком уж большой самодеятельности. Ловкие пальцы хватают мышку за хвост, приподнимают и с маху шлепают об стол, оглушая, потом, держа палочками за хвост вниз головой, чуть подпаливают пушок на стоящей рядом свече и, держа за тот же хвост, суют в самовар, ждут, пока проварится, – но недолго, хватает одной минуты.
Некоторые из гуманности не бьют мышонка грубо об стол, а подпаливают так, о-натюрель, чтобы пищал и дергался, и лишь потом суют в самовар. Мышат, сваренных таким образом, можно употреблять сразу: косточки у них нежные, легко прожевываются.
На сладкое же в таких милых компаниях иногда подают мозг живой обезьяны. Обезьян приводят связанных, награждая их презрительными пинками, призванными показать обезьяне, как низко она пала и насколько выше ее на цивилизационной лестнице стоят люди, которые сейчас будут есть ее живьем.
С обезьянами мало церемонятся и редко объясняют, зачем их привели в обеденный зал. Однако каким-то чудесным образом обезьянки все-таки понимают, что с ними будут делать, поэтому, по свидетельству очевидцев, складывают перед грудью лапки в умоляющем жесте и молят на своем обезьяньем языке, чтобы их отпустили или, по крайности, не мучили и убили бы сразу. Но никто их отпускать не хочет, не за то были плачены бешеные деньги, это испортило бы гурманам весь праздник.
Обезьяну, цепко держа за шерсть, сажают в специальный столик вроде тумбочки, стесняя ее в движениях таким образом, чтобы не мельтешила и не портила удовольствие высоким гостям, голову просовывают в особое отверстие и закрепляют в нем, чтобы, опять же, не могла и не пыталась даже увернуться от высокой чести. Обезьяна, предчувствуя неимоверные мучения, измысленные за тысячелетия изобретательным человеческим умом, верещит что есть сил, бьется, плачет – но все попусту. Острейшим скальпелем ей вскрывают верхнюю часть черепной коробки – все равно как древнюю консервную банку, банку мягкой жести, беззащитную, зияющую своими мясными внутренностями, обнаженными надеждами, страстями и упованиями, потому что и обезьяна – Божья тварь, и она страдает, надеется и уповает – после чего подаются специальные ложки и пиршество продолжается…»
Тут, наконец, камера отъехала от несчастной обезьяны и снова показала Леонарда. Он радостно потер ладони и шагнул с экрана прямо на сцену. И опять Суббота не понял, когда он переместился из одного пространства в другое. Впрочем, его это уже не интересовало. К горлу его подкатил ком, ему было дурно, захлестнуло жалостью и отчаянием, он готов был повалиться на пол, все съеденные им слоны, черепахи и дельфины поднялись к горлу…
– Ну-ка, выпей, – услышал он над собой повелительный голос Дианы, и перед лицом его возник бокал с вином.
Он сделал один глоток, второй и почувствовал, как ужас и тошнота отходят в сторону, тушуются и вовсе растворяются где-то за темной пеленой. Еще глоток – и все прояснилось, засияло свежими красками, все вернулось к радости, торжеству и веселью. И уже смутно помнил он, отчего ему стало так нехорошо, уже даже и забыл вовсе, видел только Диану и радостных, оживленных, чего-то жадно ждущих людей вокруг.
Придя в себя, Суббота понял, что не только те, которые вокруг, но и Диана, и даже он сам чего-то ждет – чего-то удивительного и редкого, чего в обычной жизни не только дождаться нельзя, но даже и подумать об этом странно.
– Чего мы ждем? – спросил он у Дианы. – Что сейчас будет?
Лицо у той, только что девичье, сделалось вдруг значительным и важным.
– Суд, – сказала она, словно рубанула невидимым мечом по невидимой же шее.
– Суд, – подтвердил вездесущий Леонард, черно-белым мячиком выскочив невесть откуда.
– Суд, суд, – зашептали официанты, и шепот этот стал расходиться по всему залу, прирастать гулом, басом, отражаться в леденящих зеркалах, взмывать к балконам и люстрам и падать оттуда вниз, разбиваться вдребезги на мелкие капли, грохотать по голове холодным градом. – Суд, суд, суд, суд…
Слово это теперь шло отовсюду, скандировалось, гремело в ушах, выворачивалось наружу вместе с потрохами. Церемониймейстер в один миг метнулся на сцену, крутанулся волчком вокруг себя, стал махать ручками, дирижировать хором, словно надеясь из ударов барабана родить сложную симфонию.
И спустя секунду симфония родилась-таки из отдельных звуков, слилась, дрогнула, вздыбилась океанской волной, изогнулась, потянулась к кульминации… грозила в любой миг обрушиться на зал. Учуяв это, Леонард произвел предпоследний отмах на четыре четверти, дал полный ауфтакт и, откинувшись назад, показал субито пиано.
В зале воцарилась мертвая тишина. В тишине этой послышались чьи-то шаги и приволакивание, негромкое, змеиное. Суббота оглянулся назад и увидел, что через весь зал, озаряемый нестерпимым светом люстр, проходит князь с ликом лошадиным и грозным.