Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нейгауз играл изумительно, с вдохновенной виртуозностью, сторонящейся всякого «спортивно-музыкального» блеска, и с неистощимым разнообразием в нюан-{-143-} сах, верным залогом фортепьянной певучести. Мазурки под его руками звучали импровизационно, то есть с полной непредвзятостью — первозданно. Он передавал их с какой-то капризно-хрустальной легкостью, даже ломкостью — при строжайшем удержании ритма и безукоризненных, по-нейгаузовски четких фразировок. Мне — прости, господи! — даже подумалось, что он никогда бы не сыграл их с таким предельным изяществом, обладай он львиной лапой Антона Рубинштейна. А тема стремительной погони в h-moll’ной сонате? А «вой ветра над опустевшим кладбищем» в b-moll’ной? Как пустынно и безлюдно-надрывно был им исполнен этот гениальный трагический финал! Вдохновение, как магнитная стрелка на компасе, нигде не сходило с кульминационной точки совершенства. И публика («тоже не дура», — как говаривал Генрих Густавович) чувствовала всю исключительность происходящего. Вызовам не было конца, и ответной щедрости пианиста — тоже. И вот, второй раз на моей памяти, Нейгауз сыграл прелюд собственного сочинения. Но почему-то сразу на душе стало грустно. Как будто я непрошено заглянул в то, что составляло его тайну, было его раной, скрываемой ото всех. Вспомнились его первые московские концерты и слова Сабанеева, сказанные при мне Игумнову и потом повторенные в печати: «Это пианист листовского масштаба!» И еще: «…он и сам композитор. В этом разгадка его игры».
Мне показалось, что тогда, на втором «скрябинском» концерте, Нейгауз и впрямь почувствовал себя компози тором, вновь на мгновение поверил в свои молодые, давно заглушенные и подзапретные надежды — ощущение, сходное с чувством покериста после ряда неслыханных выигрышей, когда ничто уже не кажется невозможным. На сей раз этого не было. Теперь он исполнением сочи ненного им прелюда всего лишь воздавал условную дань сверхобычной творческой своей удаче. Быть может, во мне пробудила нескромную эту догадку внезапная {-144-} усталость, так явно проступившая на лице пианиста и во всей его осанке. Не улыбаясь, он хмуро отвесил прощальный поклон восторженной аудитории.
Растроганный, я вместе с другими поднялся в артистическую благодарить дорогого Генриха Густавовича за счастье и нежданную горечь этого вечера. Он опять улыбался, весело отшучивался, вполголоса о чем-то го ворил с осанистым хромым стариком (мне потом разъяснили, что то был его дядя, Феликс Михайлович Блуменфельд) и всех нас пригласил отужинать в Доме печати на Никитском (ныне Суворовском) бульваре. Надо же было поскорее пристроить отнюдь не с неба свалившиеся деньги…
Мы разместились вокруг двух столиков, поспешно сдвинутых услужливым официантом, — Нейгаузы, Пастернаки, Асмусы и я. Борис Леонидович произнес заздравную речь в честь концертанта, о котором отозвался как о Музыканте (с большой буквы), «до краев налитом драгоценной эссенцией, укупоривавшейся в прошлом по головам Баха, Моцарта, Бетховена, Шуберта, Брамса, Шопена и Скрябина». Я про себя невольно отметил, что это определение — не более как почти дословная характеристика из второй части «Охранной грамоты» (еще не напечатанной, но мне известной). Там она была отнесена к Герману Когену. Он только «обменял» головы Галилеев, Ньютонов, Лейбницев и Паскалей на головы Баха, Моцарта и т. д., а также выражение «в старину» — на здесь более подошедшее «в прошлом». Ведь Скрябин был недавним нашим современником, да и XVIII и XIX век — не столь уж седой стариной. Как он решился на это, тем более обещавши прочесть вторую часть своего автобиографического сочинения на квартире Асмусов? Но я тут же поспешил себя утешить, вспомнив, что и Гёте, по свидетельству современников, частенько извле кал готовые формулы из своих обширных литературных закромов. И все же мне было досадно, что Борис Леони-{-145-} дович ограничился этим комплиментарным перифразом, не нашедши только к нему, Нейгаузу, относившихся слов…
3
Новый, 1930, год был тоже встречен у Асмусов (широкое гостеприимство всегда отличало Ирину Сергеевну) и все в том же тесном кругу — шумно, бестолково и поэтично. Нейгауз много играл на рояле. Борис Леонидович, по просьбе собравшихся, прочел новогоднюю встречу из «Спекторского»:
Без двух!.. Без возражений!.. С Новым годом! И гранных дюжин громовой салют!
В апреле же наступившего года вышел сборник стихов Пастернака — «Две книги». При ближайшей встрече автор вручил мне заранее надписанный экземпляр. Приведу весь текст его «дружеской дедикации»: «Коля, без Вас не было бы этих лет. Люблю только Вашу взыска тельность. Верю, что она никогда враждой не обернется. Другу и единомышленнику, памятная надпись. Б. Пастернак. 12.IV.30».
Прежде чем отдать мне свою книгу, Борис Леонидович еще раз критически перечитал дарственную надпись и, не без смущения, сказал:
— Простите и не обижайтесь, Коля! Но «только Вашу» теперь уже не годится. Это было бы несправедливо по отношению к Асмусу и Нейгаузу. Они тоже мои друзья, к мнению которых я прислушиваюсь.
Он взял толстый синий карандаш и, тщательно замазав свое «только», тем же карандашом подчеркнул, в виде некоторой компенсации, слово «Вашу».
Чувство ревности во мне не шевельнулось. Сказать по правде, я даже обрадовался тому, что пришел конец нашему замкнутому «союзу двух», давно уже чем-то меня {-146-} тяготившему. Но меня тут же осенила догадка, что не ради Нейгауза и Асмуса был предпринят этот экстравагантный маневр. Такой избыток щепетильной справедливости мне показался всего лишь ширмой, скрывающей более вескую причину, ему не позволившую закрепить за мною «почетную исключительность» (ничем, конечно, не заслуженную). Я понял, что за всем этим стоит другое лицо, точнее: женщина. И я уже знал, какая.
Сразу припомнилось, как недавно, подходя со мною к дому, в партере которого проживали Асмусы, Пастернак с мальчишеской прытью подбежал к окну и потом, с наигранной «мужской грубоватостью», воскликнул, умерив свой гулкий голос:
— А Нейгаузиха уже здесь! И чтобы простонародно-южнорусское женское окончание фамилии не показалось мне принадлежностью одной лишь Зинаиды Николаевны, поспешил что-то сказать об Ирине Сергеевне, назвав и ее на сей раз Асмусихой. Это и тогда меня поразило. Но как-то не укрепилось в сознании. Вспомнилось и другое. Как однажды, когда в комнате из сторонних остался только я, да и то листавший какую-то книгу, он вполголоса сказал Зинаиде Николаевне:
— Не старайтесь привыкать к моим стихам; они того не стоят. Я напишу другие, где все будет понятно. Эта реплика не имела никакого отношения к тому, о чем говорилось до того, как комната опустела. Но и теперь его слова повисли в