Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немецкую поэзию поры детства и отрочества Гёте нельзя отнести к эпохам ее мощного расцвета. Она ни как не выдерживала сравнения с сильнейшей, исполненной трагизма поэзией времен Тридцатилетней войны. За сто лет, прошедших с позорного для немцев Вест- {-151-} фальского мира (1648), слезы повысыхали, возмущение народа было подавлено, отчаяние притупилось. Воцарилась «мертвая зыбь» безвременья как в политической жизни Германии, так и в немецкой поэзии.
Ко времени поступления шестнадцатилетнего Гёте в Лейпцигский университет (1765) первенствовали в немецкой литературе три значительных писателя: Клопшток (1724—1803), уже с детства хорошо знакомый новоявленному студиозусу, далее — входивший в моду Виланд (1733—1813), плодовитый прозаик и одаренный поэт эпохи немецкого рационализма, и Готхольд Эфраим Лессинг (1729—1781), далеко превосходивший двух других — умом, талантами и стойкостью характера, острый критик, глубокий теоретик и замечательный драматург. Клопштока и Виланда нынче читают по обязанности, одни лишь профессиональные филологи и литературоведы; Лессинга же читают и по сю пору, и три его пьесы — комедия «Минна фон Барнхельм», трагедия «Эмилия Галлоти» и (сильнейшая) стихотворная драма «Натан Мудрый» не сходят с подмостков немецких театров и по настоящее время.
Всех нами названных писателей молодой Гёте читал и почитал. Многому у них научался. Но никого из них не избрал себе в литературные наставники. Им стал на время, но на решающее время, только Гердер, первый блистательный представитель философии истории в Германии и первый эстетик, проникший в огромный мир лирической поэзии, бесконечно богатый, в мир чувств, «поющий из глубин сердец многоязычными голосами народов Востока и Запада» (В. Асмус).
Я имел счастье присутствовать в мюнхенском (бывшем придворном) театре, превосходно реставрированном, на представлении «Натана». Глаза разбегались, глядя на это восставшее из варварского праха войны прелестное «рококо» Франсуа Кювийе.
И вот уж — по старинке — приспущены потухшие {-152-} люстры, взвился занавес и прозвучала первая реплика Дайи, наперсницы христианки Рэхи, приемной дочери богатого еврея:
Натан! Он самый! Господу хвала!
Ах, наконец-то вы домой вернулись!
Натан:
Да, господу хвала. Но «наконец-то»
Твое несправедливо. Разве раньше.
Я обернуться мог? До Вавилона,
Считай, миль двести, если взять в расчет.
Мои заезды в города и веси:
Сворачивать с пути пришлось не раз.
К тому же и долги взимать не так-то.
Бывает просто, Дайя. В одночасье.
С делами не управишься [34] .
Что меня больше всего поразило, так это отношение публики к двухсотлетней пьесе: каждая шутка, любая забавно-ироническая нота текста покрывалась дружным смехом. А под конец наступила радостная растроганность: нарядные дамы арийского и библейского обличья вооружились кружевными платочками. Я тоже поддался настроению зрителей, хоть и был переводчиком «Натана» и ни один поворот действия не мог быть для меня неожиданностью. Пьеса Лессинга не утратила своей былой политической актуальности. В «тысячелетней империи» Гитлера она была под запретом.
* * *
«Жизнь пошла не сейчас. Искусство никогда не начиналось. Оно бывало постоянно налицо до того, как становилось. Оно бесконечно».
Этот закавыченный абзац не цитата из Гёте. Я впер-{-153-} вые услышал его из уст Пастернака в 1920 году в «Кафе поэтов», где Борис Леонидович прочел свои «Несколько положений». Там мы и познакомились (о чем у меня в главе первой моих воспоминаний).
Но сколько же сходных высказываний и у Гёте! Удивляться тому не приходится. Истинные поэты говорят на многоязычном общем наречии. Это — как «перекличка парохода с пароходом вдалеке» или в открытом море. Общность же больших поэтов зиждется на том, что первоосновой их творчества им всегда служит действительность, жизнь сердец и разума всего людского племени и волшебства природы.
Продолжим же, после стольких отступлений, наш прямой разговор, состоявшийся на устойчивой коре земного шара.
— Вы хотите писать проще? В добрый час! Ваш путь на Парнас, Gradus ad Parnassum, вам сужденный, слава Богу, далеко еще не пройден.
Уверен, вы завоюете вторичную углубленную простоту. Напрасно вы только открещиваетесь от всего, вами сотворенного. Разве изъятие из русской поэзии таких шедевров, как циклы «Разрыв» и «Болезнь», Пушкинский цикл или такие ваши стихотворения, как «Степь», как «Послесловие» (к «Сестре моей жизни»), как «К Елене», как замечательное «Отплытие» и, конечно же, «Маргарита» — «Маргарита», о которой я в свое время прочел вам целую лекцию, — см. главу третью и четвертую, — не равнозначно ограблению отечественной литературы?
Боясь ваших возражений, прибавлю к перечисленному и вашу «Высокую болезнь», быть может, самое «клочкастое», «непросветленное» из ваших произведений. Но эта «непросветленность», видимо, входила в замысел поэмы, вернее, была продиктована самим предметом {-154-} темы. «Высокая болезнь» — это все вмещающая в себя подвижная панорама, огромный эпос, расколотый на множество малых отрывков величайшей выразительности. Октябрьская революция по праву вами приравнивается к знаменитейшему историческому событию, к классическому примеру Троянской войны, слава каковой, благодаря Гомеру, превышает ее скромное локальное значение.
Мелькает движущийся ребус,
Идет осада, идут дни,
Проходят месяцы и лета.
В один прекрасный день пикеты,
Сбиваясь с ног от беготни,
Приносят весть: сдается крепость.
Не верят, верят, жгут огни,
Взрывают своды, ищут входа,
Выходят, входят, идут дни,
Проходят месяцы и годы.
Проходят годы, — все — в тени.
Рождается троянский эпос,
Не верят, верят, жгут огни,
Нетерпеливо ждут развода,
Слабеют, слепнут, — идут дни,
И в крепости крошатся своды.
Так начинается эта поэма.
Я был первым читателем, вернее, слушателем «Высокой болезни». Обычно я вас посещал в вашей огромной комнате на Волхонке, бывшей мастерской Леонида Осиповича. Но на этот раз пришлось отступить от установившегося правила в связи с перенесенным мною воспалением обоих легких. Кризис сошел благополучно, и я чувствовал себя относительно сносно. Но общая слабость меня еще не покидала, и «постельный режим» оставался в силе. Это и побудило вас «забежать» ко мне со своей только вчера законченной поэмой, «чем-то для меня совершенно новым», как вы сказали, усевшись у из-{-155-} ножья моей кровати. Я уже собрался слушать, как ваш взор приковался к мужскому портрету, висящему в простенке между двумя окнами.
— Кто это писал?
— Моя тетушка, Елена Николаевна, тетя Нелли. Она была художницей.
— А знаете, Коля? Этот портрет не уступает лучшим работам моего отца.
— Я тоже очень ценю