Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь все концы сошлись, и многое стало ясным.
Или, напротив, совсем неясным?
Я не сразу опомнился.
Но тотчас же тем непринужденнее заговорил о том, с чем, собственно, и шел к Пастернаку. Я сказал ему, {147} что мне недостает в главке «Охранной грамоты», посвященной Марбургу, его разговора с философом Эрнестом Кассирером после юбилея Германа Когена. Этому разговору я придавал особое значение, так как Борис Леонидович в нем затронул вопрос о «модальности» понятий, о их «принципиальной нетождественности», как он выразился, в связи с их «включаемостыо» в различные сферы научного и общекультурного сознания. Он, в частности, справедливо утверждал, что, к примеру, понятие времени как «четвертого измерения» отнюдь не исключает иных «модальных» его значений рядом с тем, которое оно обрело в теории Эйнштейна, — скажем, в сфере истории, в качестве «регулирующего понятия об историческом процессе». И, далее, высказал мысль, что, по его разумению, подойти к проблеме, поставленной главою «Марбургской школы», — проблеме «единства человека», тем самым и самого понятия Человек, возможно только под углом Sprachphilosophie (иначе — герменевтики), критической философской истории языковых образований , опирающейся на анализ «модальности» понятий, отложившихся на протяжении веков в языковом обиходе всего культурного человечества — в его прошлом, настоящем и чаемом будущем. (Мне кажется, что я нигде не отступил от терминологии молодого Пастернака его марбургской поры.)
— Mensch! Da sind Sie ja auf eine philosophische Goldgrube gestoßen! — (Голубчик! Так вы же напали на философскую золотую жилу!) — воскликнул Кассирер. — Беритесь безотлагательно за ее Ausbeutung (разработку)!
Я горячо убеждал Пастернака, что Кассирер не ошибся и запись этого разговора возымеет никак не меньшее значение, чем пресловутый юношеский набросок Гёльдерлина, якобы легший в основу философ ских систем его однокашников по Тюбингенской богословской семинарии, Шеллинга и Гегеля, — набросок, о {-148-} котором неизменно говорилось во всех новейших трудах по истории немецкого классического идеализма — у Дильтейя, Кронера и того же Кассирера (авторство Гельдерлину приписывал Кассирер).
Пастернак слушал меня с величайшим вниманием: — Подождите, Коля! Во-первых, этот Марбургский разговор навряд ли напечатают в литературном журнале. И, во-вторых, это многих оттолкнет своей сугубой философичностью от моей «Охранной грамоты». Ну, скажем, Ирину Сергеевну и… м-м-м… Зинаиду Николаевну. А это нехорошо. Но то, что вы все это сказали, напротив, прекрасно! Спасибо. Да у меня и было об этом… И черновик, вернее, отвергнутый беловик, сохранился.
Он извлек из ящика стола три зачеркнутые страницы, покрытые его нарядным почерком, и тут же прочитал их. Взволнованный прочитанным отрывком да и всем нашим разговором, он сказал:
— Вы вce-таки знаете меня лучше, чем кто-либо. Дайте вашу книгу, Коля!
Я дал. Вооружившись ластиком, он принялся старательно снимать густой синий покров с зачеркнутого слова. Но след от карандаша остался; заметен и по сей день, по прошествии стольких десятилетий.
Уже я собрался уходить, шутливо поблагодарив да рителя за «восстановление в былых правах», как он, недовольно улыбнувшись, настойчиво повторил:
— Да, надо писать проще. — И, помолчав, прибавил: — Мне кажется, всему, что я успел написать, присущ какой-то прирожденный изъян.
— Господи! Борис Леонидович! — воскликнул я. — Это вы опять о своих сомнениях, уже однажды высказанных вами в письме к Горькому, письме, которое меня так возмутило вашим несуразным прибедниванием? Вы хотите писать проще? В добрый час! К этому стремились все большие поэты. Вы, конечно, помните, что было сказано Гёте касательно этого предмета? Он говорил: {-149-}
«Сперва мы пишем просто и плохо , потом сложно и плохо , затем сложно и хорошо и только под конец просто и хорошо ».
Что и говорить, сентенция весьма выразительна, да по сути, пожалуй, даже и верна; но отнюдь не так уж неукоснительно-обязательна для всех поэтов, в том числе и для Гёте. Попробуйте-ка разумно разложить поэзию по четырем полочкам, то бишь по четырем друг над другом возвышающимся ступеням, упомянутым Гёте. Со вершенно невозможно! Уже потому, что в любом периоде его творчества, не исключая первейшего (лейпцигского), непременно встретишься с драгоценными алмазами стихотворчества, как-то с ноктюрном «К луне». Пусть это стихотворение подражательно, пусть первая его строчка («Света первого сестра») — прямой перевод с французского — «La soeur de Soleil», как величали французские анакреонтики ночное светило, пусть все стихотворение еще отрочески наивно, но под рубрику «просто и плохо» его никак не подведешь: так прелестно разработана эта простенькая тема.
Чтобы не быть голословным, привожу хотя бы начальную строфу этой «молитвы к Луне»:
Света первого сестра,
Образ нежности в печали,
Вкруг тебя туманы встали,
Как фата из серебра.
Поступь легкую твою.
Слышит все, что днем таится,
Чуть вспорхнет ночная птица,
Грустный призрак, я встаю.
Великолепно! Даже в превосходном русском пересказе В. Левика. Одна строка «Чуть вспорхнет ночная птица» чудесна, да и вся вступительная строфа стихотворения тоже!
Немецкие филологи, повторяя друг друга, не устают {-150-} утверждать, что Гёте обрел свой, только ему принадлежащий голос лишь после знаменательной страсбургской встречи с Гердером. И они правы, роль Гердера в судьбе будущего великого поэта колоссальна! Но разве так уж трудно уловить голос Гёте — mezza voce! — и в приведенном мною стихотворении 1768 года, когда Гёте было без малого 19 лет?
Но мы и дальше будем себя спрашивать: чем лучше (или хуже) «Нежданная весна» (1801) «Майской песни» (1771)? Оба стихотворения одинаково «просты и хороши», несмотря на тридцатилетие, отделяющее их друг от друга. Чем лучше (или хуже) «Блаженное томление» (1814) «Прочного в сменах» (1802)? Они очень разные, эти два произведения. Можно, если угодно, говорить о большей философской весомости мысли, заложенной в первом из них сравнительно со вторым; но никак не о лучшем (или худшем) воплощенного в них идейного содержания. В этом смысле они одинаково совершенны. Уже из того немногого, что было сказано, очевидно, что знаменитая сентенция Гёте, при всем ее афористиче ском блеске и относительной правоте, сводящейся к благому совету, чтобы поэт всегда добивался углубленной простоты (взамен ненужной сложности), нимало не отражает действительного развития, роста и совершен ствования многих и разных поэтов, в том числе и самого Гёте, величайшего из них.
Это дает мне право на сличение судьбы начинавшего Гёте с судьбою начинавшего Пастернака, несмотря на все различия и