Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Такой оптимизм Т. Гундоровой в отношении гендерной меланхолии диссонирует с критическим отношением к гендерной и постколониальной меланхолии, которая была проанализирована в работах феминистских (Дж. Батлер[395]) и постколониальных теоретиков (X. Баба, П. Гилрой[396] и др.). Как известно, данные теоретики, развивая разработанную Фрейдом в «Скорби и меланхолии» психоаналитическую концепцию меланхолии как случая интериоризированной агрессии, (когда «гнев на другого … обращается внутрь и становится сущностью самопорицания»[397]), пришли к выводу, что меланхолическая идентификация – это серьезное препятствие для новых социальных движений. Если меланхолик, по словам Хоми Баба, «инвертиртирует на себя обвинение, которое он предъявил бы другому»[398], то это означает, что агрессия по отношению к другому не преодолена, а инкорпорирована в структуре меланхолии. Отсюда вывод -«меланхолия является не формой пассивности, но формой бунта».[399]В результате эта практика инверсии позволяет институциям власти -как в эффекте интерпелляции субъекта в политических идеологиях -«перехватывать мятежный гнев», что X. Баба определяет как эффект «дезинкорпорации Господина»[400] и что Дж. Батлер называет эффектом власти как субъекции: когда интерпеллированный властью субъект активно участвует в своем собственном подчинении.[401] Именно этот механизм Батлер рассматривает в «Меланхолийном гендере» на примере инкорпорации гомосексуальной меланхолии. Поэтому проект гендерной меланхолии, который реализуют, в частности, геи и трансвеститы, например в создании коллективных институций и ритуалов публичной скорби по тем, кто умер от СПИДа и др., как доказывает Батлер, не может быть спасительно-альтернативным по отношению к действиям власти (проводящей политики культурного запрета и пресечения скорби и горестного переживания). Напротив, удваивая гнев от утраты в силу продолжающегося непризнания, этот проект выступает, скорее, как проект, усиливающий позиции власти как субъекции: через действие участия субъекта в своем собственном подчинении. Именно поэтому он не может состояться как проект сопротивления репрессивным гендерным политикам, т.е. как эффективный феминистский проект.
Не в этом ли, раскритикованном Батлер, направлении теоретического феминистского анализа Т. Гундорова – как показывает ее анализ позднего творчества Кобылянской – квалифицирует женскую агрессию и крайние формы женского насилия (такие как убийство женой мужа-алкоголика, свидетелем которого становятся их дети в рассказе Кобылянской «Огрівай сонце…», или отравление безумной девушкой своего возлюбленного, чтобы убить зло, которое поселилось в нем, в повести «У неділю рано зілля копала») как нормативный феминистский жест? И действительно, Т. Гундорова характеризует сюжетную ситуацию в рассказе «Огрівай сонце…» (когда жена зарезала мужа) как «ярко выраженную феминистскую тенденцию».[402] Однако в таком случае феминистская исследовательница как бы не учитывает, чем логически отличается провозглашенный ею самою 1) «фемининный меланхолический аполлонический модернизм» от «маскулинного брутального дионисийского модернизма» и 2) чем фемининная версия национализма принципиально отличается от маскулинной версии.
Могут ли нас удовлетворить предложенные ответы?
Идеологическим ответом на данные затруднения и логические тупики является постколониальная стратегия психотического отречения от тоталитарной/колониальной травмы (Verwerfung), основывающаяся на логике тотального исключения Другого из структуры субъективности, описанной Жилем Делезом и Феликсом Гваттари в Анти-Эдипе (делезовский «мир без другого»), наиболее образно представленная в работах украинских писательниц-феминисток Оксаны Забужко и Нилы Зборовской, которые в своих теоретических и литературных текстах стремятся показать, что тоталитарная травма не составляет подлинную сущность украинской культуры, не является эссенциальной, а перформативно производится/вменяется имперскими российскими культурными политиками. В этом смысле вышеназванное «лесезнавство» посредством репрессивного советского литературоведения производит перформативно фигуру Леси Украинки как фигуру «Великой Больной» – (О. Забужко), в то время как основной политической задачей сегодня – как формулируют в своих последних книгах О. Забужко и Н. Зборовская – становится необходимость осуществить реконструкцию скрытой подлинной сущности украинской культуры – ее «тайного кода»[403] как истории, например, украинского гербового духовно-кровного «лыцарства дантевского типа» (О.Забужко) или «аристократического украинского панства» (Н. Зборовская). В результате установка на открытие в украинской культуре невроза «высокой культуры» изменяется на прямо противоположную: она состоит теперь в том, чтобы деконструктивистски перечитать историю украинской литературы, однако, в отличие от Т. Гундоровой и С. Павлычко, не для того, чтобы найти в ней психическую травму, невроз, исключенный из общего дискурса высокой культуры российскими или другими имперскими культурными политиками, а с целью, во-первых, показать, что никакой изначальной травмы в украинской культуре «не существует»: ее вменили русские, репрезентирующие «шизоидный садомазохистский психотип» (Н. Зборовская), а во-вторых, создать средствами литературы альтернативную украинскую историю, или «абсолютно новый мир» «без поражений».[404] Радикальной инновацией антиэдипальной постколониальной украинской националистической феминистской критики является радикальное освобождение от большого Другого – не только от России, но (в отличие от С. Павлычко и Т. Гундоровой, сохраняющих культуру Запада в качестве нового большого Другого) и Запада, который, как утверждает Н. Зборовская, воздействует на современную украинскую культуру, формируя в ней нехватку с помощью современной философии. В частности – философии постмодернизма, которая, как оказывается, «провоцирует украинский психотип к мазохистской перверсии».[405]
«Радикальная психотическая реинтерпретация» (М. Рыклин)[406]украинской истории осуществляется в этой новой стратегии украинской националистической феминистской критики, во-первых, посредством лишения колонизаторов преимущества в сфере символического: реализуется не дискурсивная критика «мощи монстра» (Ж. Рансьер), а шевченковское «оскопление российского империалиста (москаля)» (Зборовская).[407] Во-вторых, в виде доказательства, что в России нет и не было ни дворянства (потому что не было шляхты), ни интеллигенции (которая была деклассированной), ни «великой» литературы[408] («невыездной из России Пушкин» не знал, что «субтропическая ночь никогда не пахнет лимоном» (О. Забужко)).[409]