Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любому признаку воодушевления, устремленности речи в неизведанные и желанные дали, реальный отец немедленно противопоставляет один из этих псевдокоммуникативных жестов, чем сбивает сыновнего субъекта с толку. Вопреки тому, что о вмешательстве отца обычно думают, здесь задействуется не принцип реальности, эта тихая гавань доводов и фактов. Напротив, на просьбу их предъявить реальный отец, захваченный прерывающим жестом, отвечает с крайней неохотой, поскольку его миссия состоит не в призыве с ними считаться, а, минуя внесексуированное требование ребенка, подвести его к тому ассоциируемому с полом желанию, которое будет направлять его в дальнейшем.
Данное напоминание, какую бы ситуативную форму оно ни принимало, совершается на уровне означающего, которое служит для желания основным регулятором. Вот почему в своей предельной форме реакция отца стремится к издевательской редупликации, дерогативному удвоению, обнаруживающему неслучайные параллели с практиками глумливой идишизации[36]. В ответ на акт высказывания, чье центральное означающее указывает на ценный, с точки зрения говорящего, объект, отцовский язык перекраивает его на иной лад, используя префикс той или иной степени обсценности. Деятельность реального отца, таким образом, состоит в возвращении говорящему его же означающего в гротескно искаженном виде, обнажающем его бессодержательность.
Далеко не вегетарианский облик этой коммуникации так потряс обративших на него внимание психологов, что они не нашли ничего лучшего, как применить к ней надуманное понятие double bind, обманки в речи, которая, с их точки зрения, непременно сказывается на психическом состоянии собеседника самым фатальным образом. Еще хуже с задачей справились представительницы современных феминистских движений, охарактеризовавшие происходящее как проявление специфически мужского abuse.
Если же отбросить гуманистическое негодование, то в последствиях подобной речи нетрудно заметить тот трансгрессивный элемент, который представители позднего модерна отчаянно искали то у восточных гуру, то в экспериментальных литературных практиках собственного изобретения, не замечая, что речь, выполняющая искомые ими задачи, все это время находилась буквально у них под носом. Содержанием этих практик был точно такой же поиск способа предотвратить попытки субъекта обосноваться на позициях требования, выраженного в означающем, которое позволяет инвестировать в себя наслаждение – такова, как известно, генеалогия литературы, носящей собирательное название абсурдистской, чья функция состоит в опрокидывании любых расчетов на якобы заложенную в означающем, которое субъект лелеет, блаженную полноту. Расчет этот реальный отец по мере сил пресекает, за что и удостаивается той ненависти, которую субъект – в особенности невротик навязчивости – исконно в его отношении питает, полагая, что ненавидит в отце источник ограничивающей власти. Иллюзия эта, по всей видимости, совершенно неустранима. Та же причина лежит в основе мгновенной и безоговорочной сдачи субъекта истерического, в силу которой он тщательно дозирует высказывания, поскольку их обесценивание, распознаваемое им в речи реального отца, для него заведомо невыносимо.
При всем своем внешне отталкивающем характере, речь реального отца не сводится к слепому обесцениванию, но напротив, свидетельствует об особой рачительности, бережливости. Здесь и появляется отцовская метафора, которую Лакан заимствует у Гюго, в легенде о Воозе: «И сноп его не знал ни жадности, ни злобы». То, что в первом аналитическом приближении выглядит в этой метафоре как одобрение и щедрость, на деле оказывается растратой. Сколь бы благополучной ни была история самого Вооза, чья щедрость вознаграждена вековой посмертной славой, включая новозаветную, мотовство служит неотъемлемым элементом метафоры снопа, примером чему – притча о колосьях. Подобравшая упавшие колосья Руфь обрекла отцов всех последующих поколений раскошеливаться снова и снова и производить на свет сыновей, становящихся проводниками ее желания. Как только Вооз добивается, чтобы она не покидала его поля, чем будто бы сохраняет свое имущество от растраты, безжалостный жнец, представленный ее женским наслаждением, немедленно обретает свою силу.
В той же плоскости лежит речь реального отца, выражающая в первую очередь горечь, связанную с неудачей в предотвращении утраты. Если она и ставит субъекта на место, то не для того, чтобы продемонстрировать превосходство возраста и власти, но с иной целью – предотвратить аккумуляцию наслаждения в означающем, посредством которого, с отцовской точки зрения, образуется брешь. Через эту последнюю происходит утечка, разбазаривание, которое реальный отец воспринимает как личное оскорбление. И хотя сама устремляющаяся в брешь субстанция ни обмену, ни накоплению в принципе не подлежит, ее растрата недопустима.
В этом смысле характерное для постницшеанства колебание вокруг общефилософской проблемы ценности вкупе со склонностью энергично решать ее в терминах трансгрессии и радикальной траты представляет собой уклонение от вопроса, поставленного перед субъектом в ходе семейного воспитания. Так, происходящее в лоне литературной традиции, которая приводит современного субъекта в восторг – в так называемой литературе абсурда – описанная трата достигает, как кажется, наивысших степеней, но по существу служит не уничтожению смысла и связанных с ним общечеловеческих ценностей, как принято полагать, а, напротив, сбережению всего того, что придерживающийся этих ценностей, бесконечно к ним взывающий и их превозносящий субъект склонен растрачивать. Абсурдизация, загоняющая наслаждение в тупик, по своему эффекту чрезвычайно близка к вышеописанной лингвистической редупликации.
Редуплицирующее отбрасывание означающего препятствует разрядке влечения на его основе, но оставляет после себя то, что само существование означающего с собой привносит и на что, с точки зрения реального отца, стоит тратить силы – брюзжание, к которому никто, естественно, не прислушивается, в первую очередь потому, что кажущееся отцу чем-то действительно стóящим представляется сыновнему субъекту недостойным внимания и ничего его желанию не сообщает. Сбитым с толку в этой ситуации оказывается в первую очередь сам отец, обнаруживший, что все его прививки против траты – его мнения, вкусы, привычки, взгляды на должное и достойное – обслуживают лишь его собственный принцип удовольствия и к рисующимся в его распаленном гневом сознании величественным и смутным картинам никакого отношения не имеют.
Вопрос соотношения растраты и сбережения предстает здесь во всей своей обманчивости. Глубокое недоумение философских толкователей, в какой-то момент обнаруживших, что за любой трансгрессией, включая революционную, стоят смутно консервативные мотивы, показывает, какой степени может достигать путаница в базовых концептах, если лежащие в их основе понятия выражают исключительно воображаемую сторону происходящего. На деле, даже