Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Это поразительно – мог бы найтись хоть кто-нибудь, кого бы вопрос об отцовской метафоре хоть немного задел, кто сумел бы хоть немного в него углубиться. Мне всегда хотелось, чтобы хоть кто-нибудь сделал шаг вперед, проложил мне колею, указал дорогу. Но этого, так или иначе, не случилось, и вопрос об Эдипе остается не затронутым[35].
Впрочем, молчание аналитиков на этот счет сопровождалось обилием рассуждений более широкого сообщества, хорошо усвоившего слова самого Лакана об отцовской роли в формировании идеала-Я. Лакановская мысль пришлась ко двору и приобрела популярность в кругах интеллектуалов, чье становление проходило под знаком культурологически преломленного марксизма, культивирующего особое внимание исследователей ко всему, что связано с принудительностью и властью.
В этой среде главной функцией отца обычно признают трансляцию закона, в котором воплощен запрет со стороны символического. Парадоксально, что эти представления нередко апеллируют именно к учению Лакана, который скорее отрицал связь закона с полом как таковым. Иначе говоря, закон не сексуирован, и всякий раз, когда речь заходит о поле в контексте властных отношений – законодательного регулирования, эксплуатации, социально-экономического неравенства и прочих гендерно-маркированных явлений – интересующий анализ вопрос сексуации снимается с повестки. Связь между символическим местом отца и мужской сексуацией аналитическими средствами не вскрывается: напротив, здесь наличествует разрыв, который долакановские аналитики обходили многозначительным молчанием.
Любой интерес к проблеме этого разрыва наталкивается на препятствия, о которых Лакан впервые заговаривает открыто, заявляя, что они носят объективный характер и не преодолеваются одной лишь претензией на беспристрастную педагогическую позицию. Расхожий и традиционно уклончивый взгляд на пресловутую «роль отца» в воспитании – от наиболее благодушных представлений о которой повседневная реальность среднестатистической семьи оказывается неизменно далекой – показывает, что в лице отцовской инстанции субъект встречается с чем-то для него неусвояемым, вынуждающим в своих суждениях о ней (в том числе профессиональных) отделываться разнообразными эвфемизмами.
Справедливо это и для аналитического сообщества, не испытывающего ни малейших колебаний в исследовании роли матери, но предельно сдержанного, когда речь заходит об отце – даже после лакановских «Образований бессознательного», в которых фрейдовская первичная идентификация получила исчерпывающий инструментарий для дальнейшего исследования.
В «Изнанке психоанализа» среди пассажей о законодательной роли отца как носителя вопиющего и беспрецедентного невежества (в силу которого субъект изначально лишен права на незнание, а потому не может избежать невроза) Лакан неожиданно для многих снова вводит понятие «реального отца», ранее используемое, чтобы констатировать невозможность что-то об этой фигуре сказать. Напротив, теперь речь идет о реальной фигуре, которая под знаком своего отцовства полностью сводится к собственной роли в браке, производной от способности содержать семейство и воспитывать ребенка. Будучи далеким от пропаганды семейных ценностей, Лакан характеризует эту роль как откровенно жалкую, особенно на фоне трагического величия судьбы мертвого отца, оставляющего неизгладимый след в символическом.
С одной стороны, результаты аналитического наблюдения за функционированием семьи существенно расходятся с официально поддерживаемым триадическим идеалом семейства, эвфемистически характеризуемого как «полное». Если Фрейд еще отводил в нем какое-то место отцу, указывая на эмпирическую, данную в опыте ребенка встречу с отцовской фигурой, то лакановский эдипальный треугольник сводит последнюю к символическому представителю. В конечном счете риторика лакановских аналитиков любопытным образом смыкается с противниками семейного патернализма, призывающими признать идеал полной семьи ложным. Из того, что операция введения в бытие субъекта отца не требует даже пассивного присутствия последнего, нетрудно заключить, что функция реального отца состоит в простом обслуживании внутрисемейных процессов, влияния на которые он не имеет и которые выносят его маскулинность за скобки, редуцируя ее к обязательствам чисто материального характера.
Со сходной проблемой сталкивается современная педагогика, испытывающая сильные колебания в вопросе пресловутой «отцовской роли». Сколь бы грандиозным ни был массив высказываний и комментариев на эту тему в психологических источниках и сколь бы упорно символическую отцовскую власть и ее аналоги ни муссировали в публицистике, нигде, похоже, не обсуждается тот специфический компонент, который связан с фигурой реального отца, чье предназначение вроде бы исчерпывается ежемесячным вкладом в семейный бюджет.
Характерная особенность реального отца, впрочем, состоит в его способности к речи, то есть в отличие от отца символического, исключительно к структурам языка его бытие не сводится: не воплощая собой никакое означающее, он пользуется речью подобно любому другому субъекту. Более того, его реальность нигде, кроме как на уровне высказывания, себя не предъявляет. Ключевые элементы этого высказывания реальный отец не делит ни с кем, в отличие от власти запрещать или наказывать, которые, по верному наблюдению Лакана, могут исходить от кого угодно.
То специфическое, что речь реального отца с собой привносит, лежит в иной плоскости и имеет непосредственное отношение к сексуации. Впрочем, транслирует это не всякий отец – многие из них никакого специфического выражения в речи не обретают, оставаясь на позициях нейтральных указаний, продиктованных чисто родительскими обязанностями. Однако всегда остается нечто, исходящее от отца в виде особых комментариев, цель которых лежит не на воспитательном уровне, а связана с наделением желания формой пола, то есть собственно сексуацией.
Подобные комментарии не находят никакого выражения в официальной отцовской мифологии, состоящей в комплиментарном изображении безграничности – так называемой patria potestas, власти главы семейства, не оставляя сомнений в том, что эта власть в ряде случаев выступает лишь ширмой – не бессилию отца, а совокупности иных его сил. Напротив, выделение уровня речи, привносимой реальным отцом, сопряжено с немалыми трудностями, поскольку она не имеет ничего общего с тем, что отцовской инстанции обычно приписывают на символическом уровне – например, оглашение распоряжений или обличение прегрешений. Особенность речи реального отца состоит, как уже было сказано, в том, что она существует исключительно в форме комментария, не претендуя ни на какое риторическое первенство и будучи не самостоятельной инициативой, а скорее реакцией на речевую активность другого (например, ребенка), чья ажитация кажется реальному отцу чрезмерной. Отец отвечает исключительно на речь, продиктованную этим возбуждением, как на свидетельство экзальтации собеседника, его очарованности, которые речь реального отца стремится пресечь.
Пресекающий жест реализуется не в форме повеления замолчать – реальному отцу, в отличие от символического, такая роскошь недоступна. Способ, который он находит, при всем своем изяществе может показаться жестоким, поскольку зачастую носит пейоративный характер. Однако перед нами вовсе не ругательства. (Лакан называет их «проклятиями» применительно к тому единственному Отцу, чье желание прямо преобразуется в закон, – чем-то балансирующим в европейских языках между возвышенным и фатальным, между заклятьем (malediction), изменяющим судьбу субъекта, и бранными поношениями (curses), бессильно от него отскакивающими.) И тому и другому отец символический в доступных нам преданиях предается с глубоким самозабвением, в отличие от отца реального,