Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тебя они сковали с детства,
Твой вольный спеленали ум,
Лишили вечного наследства:
Свободы чувств и царства дум.
И под ярмом железным века
Затих в груди святой порыв;
Но в грешном теле человека
Господень дух остался жив.
Так хоть на миг же мимолетный
Вспорхни ты вольною душой:
Есть в прахе жизни край бесплотный,
Средь мира их есть мир другой.
Поймешь ты тайну вдохновений,
Жизнь духа проживешь вполне;
Что наяву узнает гений,
Узнаешь ты, дитя, во сне
И позабудешь, что узнала;
Не отравлю я дней твоих,
Не подниму я покрывала
С твоих очей, в стране слепых.
И там мое замолкнет слово,
Моей любви исчезнет след;
Меня, средь говора людского,
Ты как пустой припомнишь бред.
Но слетит молчанья фея,
Мир заснет как тихий дом,
И, молитвой пламенея,
Станут звезды пред творцом.
И неведомо приду я
С дивным сном к тебе в тиши;
Тайной силой поцелуя
Цепь сниму с твоей души,
Чтоб взнеслось святое пенье,
И повеял фимиам,
И зажглось богослуженье
Вновь в тебе, безмолвный храм».
3
Последняя суббота Веры Владимировны очень удалась: явился желаемый поэт. Общество в этот вечер состояло из самых избранных любителей и любительниц литературы; такого рода круг в теперешнее время составить вовсе нетрудно, потому что литературу чрезвычайно уважают, и в особенности дамы с некоторых пор так о ней заботятся, что только по едва заметным признакам возможно угадать, что они не в самом деле принимают в ней живое участие.
Итак, поэт явился, застенчивый, не совсем ловкий молодой человек, в не совсем свежих перчатках. Он вошел с некоторым чувством робкой гордости в этот освещенный и просвещенный салон, где такие важные особы, такие прекрасные женщины собрались его слушать. Но им всем было теперь не до него: племянник Веры Владимировны привез к ней неожиданно только что прибывшего в Москву путешественника – испанского графа, преинтересного, смуглого, гордого карлиста с блестящими глазами. Он, разумеется, сделался тотчас предметом общего внимания, средоточием всех женских взоров, центром салона. Все присутствующие дамы занялись им с тем страстным старанием угодить человеку приезжему, понравиться посетителю чужому, с той известной, неизлечимой приветливостию, которая иногда до того добродушна и ревностна, что становится несколько непристойна и делает нас часто смешными, а наших иностранных гостей почти всегда наглыми. Бедный литератор остался в углу, вовсе незамеченный. Да что же тут и удивительного, что никто даже не взглянул на него при таком непредвиденном обстоятельстве? Ведь московским дамам литераторы не в диковинку, а испанский граф для них еще невидальщина.
Но часа через два граф уехал, и тогда хозяйка дома взялась за поэта. Она к нему подошла и очень любезным образом высказала свое и общее нетерпение и ожидание обещанного чтения, потом усадила его у стола, а слушателей вокруг него, сама великодушно заняв самое видное и близкое к нему место, где уже нельзя было ни шепнуть, ни зевнуть. Бедный молодой человек несколько смутился, стал перелистывать свою тетрадь и не знал, что из нее выбрать. По всему было видно, что он в первый раз готовился занять собою этот разряд людей, отделяющихся от остального человечества и составляющих тот надменный свет, так наивно названный, для которого нет иного в господней вселенной.
По причине Цецилии и других присутствующих барышень, чтению надлежало быть совершенно нравственному и невинному; итак, робкий поэт, в недоумении, решился наконец прочитать свой неизвестный перевод «Колокола» Шиллера, кашлянул и произнес скромным голосом: «Песнь о Колоколе». Последовало минутное молчание; некоторые грациозные головки двинулись вперед, несколько розовых губок умильно улыбнулось, несколько милых слушательниц устремило на юного поэта свои приветливые взоры, и между тем вспомнили про себя, что, кажется, эта пиеса очень длинна. Ободренный таким лестным вниманием, молодой человек начал читать, сперва вполголоса, потом звучнее и живее. Он был до того молод но неопытен, что читал свои стихи при этом аристократическом обществе с тем же жаром, с каким говорил их в своей скромной комнате, наедине с самим собой; он был до того закален в огне поэзии, что не чувствовал веющего от всех этих лиц светского холода. Он провел перед ними тот ряд волшебно сменяющихся картин: мирное детство, бурную юность и восторги любви, и спокойствие счастия, и беду, низверженную с неба, – пламень пожара, мрак опустошения и смерть матери; и потом, вдали, поляны в блеске вечера, с медленными возвращающимися стадами, тихо сходящую ночь, и благодатный порядок, и внезапный, ужасный мятеж; радости жизни и бедствия, звучно провозглашенные тем молитвенным, роковым отзывом колокола, и наконец с горячих уст его слетели последние вдохновенные слова:
И будь отныне таково
Предназначение его.
Там средь небесного объема,
Высоко над землей взнесен,
Пусть плавает, соседом грома,
И с миром звезд граничит он.
Пусть будет свыше глас священный,
Как всех созвездий хоровод;
Пусть славит он творца вселенной
И щедрый провожает год.
Лишь то, что свято, что всевластно,
Гласит он медным языком;
И мимолетом, ежечасно
Пусть время бьет в него крылом.
Да будет он глаголом рока,
Над всем бесчувственно стоя,
Да возвещает издалека
Игру земного бытия,
И, поражая быстротечно
Могучим звуком нас с высот,
Да учит он, что всё не вечно,
Что всё подлунное пройдет.
Тетрадь выпала из рук его, – он замолчал.
– Cest délicieux! c’est charmant![49] – шепнули некоторые голоса.
Вера Владимировна повторила с чувством:
– C’est charmant! – и поблагодарила поэта за доставленное удовольствие.
– Как это хорошо! – сказала Цецилия на ухо сидящей возле нее Ольге.
– Очень хорошо, – отвечала Ольга, смотря пристально в лорнет на кого-то.
Последовало короткое молчание.
– Да, – молвил один низенький, миловидненький господин лет пятидесяти, – эта мысль о времени очень счастлива, но немного растянута на немецкий манер. Как сжато и сильно умел ее выразить в двух стихах Jean-Baptiste Rousseau[50]:
Le temps, cette image mobile
De l’immobile Eternité[51].
Одна из