Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Обещанную дирекцией комнату в театральном общежитии мы получили через восемь месяцев после приезда: двадцатиметровую, с балконом, обращённым в зелёный двор, на втором этаже двухэтажного деревянного дома. После пятнадцати лет мытарств по лагерным баракам, частным углам и театральным грим-уборным – своя комната? Событие умопомрачительное! Закрыв за собой дверь, мы с Димой уселись друг против друга на чемоданы, пытаясь поверить в то, что отныне иметь своё жильё – нормально и для нас.
Мы делали замер простенка, чтобы заказать стеллаж для книг, которые я покупала и выписывала для сына. Прикидывали, что приобретём в первую очередь. Однажды я услышала от мужа непривычное:
– Не смей поднимать таз с бельём. Поставь. Я сам вынесу его во двор.
И мы вместе развешивали постиранное бельё.
– Что купить на рынке? – спрашивал Дима и приносил с базара заказанное.
Дверь нашей комнаты выходила в шумный и дымный коридор, представлявший собой общую кухню с множеством разделочных столов, керосинок и кастрюль. Здесь кто-то кого-то всегда учил готовить: то румынскую мусаку с мясом, то икру из манной каши с селёдкой. Закатывали в стеклянные банки овощи и компоты.
Пёстрое южное общежитие внесло немало поправок в жизненное самочувствие. Втянувшись в общие повседневные заботы, мы заодно освободились от изнуряющей необходимости скрывать факты нашего прошлого. Однажды я рассказала жившей через две комнаты от нас Нелли Каменевой одну историю из нашей с Димой лагерной жизни. Упомянула, что у меня есть сын. Для неё тема лагеря была закрытой книгой. Запомнилось изумление в её широко открытых глазах, то, как сосредоточенно она внимала неизвестному. Кстати, за пять десятилетий наша привязанность друг к другу не ослабела. На всё обозримое будущее там же завязались дружбы с незабываемой Гретой Кругловой и блестящей Беллой Рабичевой. Актёрский быт романтическим образом связал нас с людьми разных возрастов и нравов.
Собственное жилище, энтузиазм, с которым я обихаживала наш дом, освободили наши с Димой отношения от сковывающей их штукатурки. Не надо было больше проламываться к нему в душу с призывом к совместным духовным исканиям. В его стремлении к покою угадывалась усталость от жизни «на юру».
Он спрашивал – с надеждой, что я отвечу «нет»:
– У тебя есть завтра спектакль?
– Нет.
– Тогда пойдём в филармонию. Приезжает молодой пианист Башкиров. В программе Шопен… Приезжает пианист Скавронский. В программе Скрябин…
Здание филармонии находилось в двадцати шагах от дверей нашего общежития. По мере возможности мы не пропускали ни выступлений гастролёров, ни концертов местного симфонического оркестра. Музыка вернулась в нашу жизнь: Малер, Респиги, Шостакович, Прокофьев, Онеггер. «Песнью земли», «Пиниями Рима»…
Конечно же, мы с Димой мечтали о покупке пианино, хотя в те годы это было практически неосуществимо. В магазин инструменты завозили редко и не больше двух-трёх. И всё-таки мы «с получки» упорно откладывали рубли.
Как-то, минут за сорок до закрытия, один из актёров прибежал сказать, что у магазина разгружают пианино. За деньгами в сберкассу идти было поздно. Я нерешительно постучала в дверь к Грете Кругловой и к жене одного из старых актёров, Еве Котловской. Грета и Ева оповестили общежитие. Добровольцы стали выгребать домашние «заначки», и минут за пятнадцать нам с миру по нитке собрали пять тысяч рублей. Мы успели добежать до магазина, и пианино было куплено. Стопки денежных купюр на нашем столе остались одним из самых волнующих, потрясших нас эпизодов эпохи кишинёвского общежития.
Во время отпуска мы плыли по Чёрному морю в каюте второго класса теплохода «Украина», державшего курс на Ялту. Дима разбудил меня рано-ранёшенько:
– Подъезжаем. Смотри!
Вскочив, я прильнула к иллюминатору. Солнечные лучи уже шалили на глади моря, а сама Ялта, которую я мечтала когда-нибудь увидеть, заслонённая с тыла горами, пребывала ещё в синеватой тени. Реальная, она превосходила себя на видовой открытке в старом родительском альбоме. Утро, море, теплоход и обольстительная Димина улыбка…
Каждый день мы поднимались около шести часов утра, шли по холодку до Ливадии или до Золотого пляжа. Подтягивали к кромке моря лежаки и превращались в жрецов солнца. Если раньше я даже не приближалась к смыслу таких слов, как «упоение», то теперь упоение связалось с жарким ливадийским ялтинским утром, с кремового цвета стволом не защищённого корой земляничного дерева, к которому я прислонялась спиной, сидя в его тени. Слушая шум волн, мы отрешались от всего остального.
Вечерами на ялтинской набережной можно было слиться с праздной толпой, отстоять очередь в соседней улочке, куда подвозили цистерны с молоком по двадцать копеек за стакан. И это незамысловатое, бездумное времяпрепровождение – лечило.
Всё иностранное, как и раньше, существовало со штампом «шпионское». Но когда мы узнали, что в Ялту приходит теплоход с туристами из Греции, собрались и пошли на пристань. Воодушевлённая прорывом в советскую реальность, греческая группа, нещадно коверкая слова – «Рашчвитайли яплоки и круйши…», с палубы призывала встречающих присоединиться к разученной заранее «Катюше». Но стоявшие на пристани курортники молчали, как дикари, не решаясь подхватить свою же песню.
– Подойди спроси, вдруг кто-то есть из Салоников. Вдруг что-то узнаешь про маму, про братьев, – искушала я Диму.
Греки из Салоников на пароходе нашлись. Их бурная радость по поводу встречи в Ялте с греком, владеющим языком, не имела предела. Диму обступили несколько человек. Рассказали о том, что в Греции к власти пришли «чёрные полковники», засыпали вопросами о здешней жизни. И наконец кто-то вспомнил, что ему знакома фамилия братьев Караяниди.
Когда я услышала, как бегло и без запинки Дима говорит на родном языке, меня охватила тоска. Что это, в сущности, значит: муж – чужестранец? Я вела отсчёт нашей жизни от прожитых рядом лет за проволокой, а беседа с соотечественниками по-гречески отсылала к неизвестным мне древним корням и совсем иному началу жизни Димы.
После встречи греческого парохода мы медленно брели вдоль мола, уходящего в море, чтобы побыть при заходе солнца в зыби оранжево-табачного света.
* * *
Имя Евгения Владимировича Венгре высоко котировалось среди известных провинциальных режиссёров тех лет. Это был страстно влюблённый в театр человек. Славился как постановщик «крупных полотен». В быту его отличала необычайная внимательность к актёрам. Если кто-нибудь заболевал, он тут же находил врача, которого знал и которому доверял сам. Трубный голос сочетался у него с детскостью, а неприспособленность к жизни – с зоркостью.
В театральной