Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С начала нулевых годов, после того как закончилась многолетняя работа над гигантским романом «Мифогенная любовь каст», я стал писать рассказы, которые иным (и, видимо, довольно многим) читателям казались и кажутся описаниями галлюцинаций или же фрагментами некоего бессознательного текста, запечатленного под диктовку транса или делирия. Или же эти рассказы могут показаться всплесками какого-то неконтролируемого юмора – из разряда тех внутренних шуток, которые искренне смешат нас самих, но вряд ли смогут рассмешить окружающих. Поэтому их приходится прятать под изукрашенными масками, порою даже слегка пугающими своей не вполне постижимой серьезностью.
Но на самом деле в этих рассказах я всегда (даже с избыточной отчетливостью) осознавал то, что хочу сказать, а также то, почему я сообщаю своему высказыванию ту форму, которая остается на виду даже после того, как читатель догадывается о том, что форма эта разработана с двумя целями: с целью затруднить доступ к смыслу высказывания и, с другой стороны, подточить возможности игнорирования этого смысла. Итак, эти рассказы страдают избытком осознанности и по сути представляют собой философские эссе, обряженные в карнавальный камуфляж художественной прозы. Кроме всего прочего, эти рассказы преисполнены чересчур острым отвращением ко времени, которое их породило и о котором они не желают даже свидетельствовать (хотя все же свидетельствуют вопреки собственным намерениям). То, что называется современностью, подвергается в этих рассказах даже не осмеянию (осмеяние предполагало бы некоторую степень превосходства), но беспомощному инфантильному изничтожению – из разряда таких изничтожений, когда изничтожаемое не ощущает даже комариного укуса и остается в глубочайшем неведении относительно того, что его якобы изничтожают. Для чего же нужно в таком случае такое игрушечное изничтожение, не оставляющее следов? Сама беспомощность, нелепость и обреченность этих атак в данном случае становятся оружием – оружием замедленного, точнее, отложенного воздействия (the postponed pleasure). И современность обрушивается сразу же в тот миг, когда перестает быть современностью. И те победоносные, чрезмерно претендующие на адекватность языки, с помощью коих современность описывает себя, обнаруживают свою несостоятельность по принципу «как только, так сразу».
Если обратиться к конкретике того, что называют «текстурой», «тканью» литературного текста, то можно, пожалуй, сказать, что мои рассказы преисполнены отвращения к языку современной русской интеллигенции, к языку, чрезмерно культивирующему свою собственную адекватность, ясность своих пониманий. Этот язык отвратителен прежде всего тем, что он слишком многое полагает очевидным – или же прилежно инсценирует эту понятность и очевидность на всех этапах своего регулярного практического существования, равно как он желает лицезреть эту же очевидность во всех зеркалах своих повседневных самосозерцаний. Я льщу себя надеждой (скорее всего, иллюзорной), что мне удалось незримо обосрать все то, что язык современной российской интеллигенции считает своими сокровищами: апологию гражданской ответственности, зависимость от помощи психологов и рекомендательной литературы, пафос политической праведности, соединенной с дискурсом политических оппозиций, рукопожатность, намерение уметь делать то, что делаешь (как правило, фальсифицированное), культ правильного, понятного и «чистого» языка, свободного от мата, мистики, словоблудия, лингвистической коррупции, свободного от уголовного и наркоманского жаргона, от девиаций и языкового безумия. Ну и, конечно, не следует игнорировать наличие во всем этом букете весьма скудных сентиментальных остатков, репрезентирующих в данном случае «прошлое» (в основном отвергаемое, за исключением этих жалких дозволенных остатков). Короче, много есть еще в этом дискурсе нынешней интеллигенции тошнотворных и великолепных сокровищ. Что еще? Технофетишизм, конечно. Грандиозный, всепроникающий, пропитанный хроношовинистическим удовлетворением. Термин «хроношовинизм» – моего собственного изобретения, я ввел его в обращение еще в девяностые годы (впервые, если не ошибаюсь, этот термин прозвучал в моей статье о Ельцине в 1994 году), и этот термин призван обозначить пренебрежение прошлым и будущим в пользу убеждения в прогрессивной ценности настоящего момента. Хроношовинизм тесно связан с технофетишизмом (настолько, насколько это вообще возможно), что же касается последнего, то ему удалось во многих отношениях превзойти даже товарный фетишизм, описанный Марксом. Отношения современного пользователя с «умными машинами» напоминают урегулированную истерику или же психотический штопор, сделавшийся рутинной апокалиптической обыденностью.
При всем при этом должен заметить, что я человек не слишком-то желчный (хотя вряд ли смогу обойтись без желчегонных трав), не склонный к созданию сатирических скетчей или критических статей (а если и склонный, то лишь изредка). То есть я благодушен и совершенно мечтателен и вряд ли затеял бы какое-либо дело (тем более дело для меня столь постоянное, как писание рассказов) ради неприязни к чему-то (например, к дискурсу интеллигенции, к технофетишизму, к девелоперам и строительным компаниям, к нашему времени, к американским психологическим тренингам, к лифтам и чатам в социальных сетях, к нестабильному составу блюд в меню различных кафе или еще чему-либо в этом роде или же не в этом роде). Нет, конечно же, я писатель сугубо эйфорический, несмотря на всю присущую мне криптоманию и культ абстрактной тайны, поэтому все эти идиосинкразии, эти нижние этажи текста, вводятся всего лишь на уровень текстуры, на уровень того, что называют «узором» или «насыщением», но никогда не поднимаются выше обозначенного уровня. Более или менее наивный читатель, сталкиваясь с этим «узором», с этим «насыщением», обычно ощущает некоторое облегчение: его успокаивает якобы обнаруженное в литературном тексте «живое присутствие автора». Все эти раздражительные бормотания, шаманские постукивания, дребезг, скрежет, крики чаек над морем, свист налетчика в темном переулке – все это, как темное платье, надетое с целью оттенить скромное гранатовое ожерелье, призвано окружить послушной и в общем-то заменимой рамкой то, о чем я, как правило, говорю так: восемь экспериментальных языков, разработанных без применения математики.
Восемь? Восемь эйфорических языков? Восемь знаковых систем или же восемь несовершенных дискурсов? Восемь дискурсов, описывающих границу между человеческим и нечеловеческим? Восемь отчасти эмбриональных дискурсов,