Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Как же так? – спросила она, обнимая меня на крыльце Павлика-мажора. – Мы же сушили его феном?»
«Он упал и погиб в нашем океане», – сказал Павлик, потому что я застыл от радости и от горя и не мог их различить, и говорить тоже не мог. – И это теперь не вулкан. Это шхуна “Свипстейкс”».
А она сказала, не глядя на Павлика, а только на меня: «Глупый мой Пятачок…»
Семь лет назад, когда я был маленький и случился мой карантин, она сказала: «Не обижайся. Это хорошее время и хорошее место, чтобы подумать о жизни». Я молчал и злился. Я уже знал, что это не дворец, что мы – сквоттеры, но если честно, то просто бомжи, что баба Катя и тетя Ира работают в копанке и что нас не ищут только потому, что мы никому не нужны. Зато у нас было электричество, за которое мы не платили, компьютер и диски, которые подарил Павлик-мажор, и Интернет, который она иногда покупала – себе и мне. Я играл и играл. Я ходил по миру и стрелял, я ходил по миру и строил дома и города, я ходил по миру и делал дурацкие ролики, я ходил по миру и плохо учился. Она сказала: «Просто подумай, зачем ты?» – «А ты? Ты зачем?» – крикнул я.
«Я? Я, чтобы ты… – сказала она. – Но сначала я тоже не знала, что я, чтобы ты…»
Я думал, что она отменит карантин. Но нет. Две недели я думал, как брошу ее и как сильно она еще заплачет.
Павлика-мажора русня расстреляла при выходе из Иловайска. Дала «коридор» и расстреляла. Ему сделали операцию на глазах, и он уже был без очков, когда русня его расстреляла. Спроси меня: «Зачем ты?»
У меня есть ответ. Я – чтобы смотреть на небо. В строго ограниченных координатах. Ты вряд ли в них понимаешь, да? Тогда проще – в координатах, строго ограниченных крайними точками. Если есть карта, посмотри. На карте – это везде, везде между Форосом и Гремячем, и еще везде между Ранней Зарей и Соломоновым. Соломоновым селом, а не островами.
…Чтобы всегда, когда хочется, в любую минуту – вот это тоже попробуй понять про «любую минуту»… Это трудно. Но ты попробуй. Не спеши. В любую минуту…
…Чтобы смотреть, надо смотреть на небо. И чтобы в ясных и белых облаках видеть крашенный известью флагманский корабль «Сан Габриэль», а в серых, запачканных дождем или снегом, но тоже в любую минуту, видеть – моего Павлика-мажора и мой вулкан, превращенный им в шхуну «Свипстейкс».
Я – чтобы смотреть на небо. А зачем ты?
* * *
«Ну «Кувшинки» же! Кувшинки Моне. Кувшинки», – шептала Ольга Петровна и подпрыгивала от радости. Ах, как хорошо, как хорошо. Пригодилось в правильном публичном месте среди приличных людей. Пригодилось… И прямо из списка.
Музыка – фуги и прелюдии Баха, архитектура – Дом с химерами, раньше был Зимний дворец архитектора Растрелли, имя которого было записано с двумя «с»… Но раньше и вместо параджановских «Теней забытых предков» был Тарковский с его так и не досмотренным до конца «Андреем Рублевым».
Театр – «Ла Скала». Опера – «Аида». «Аиду» слушала, там еще марш был такой запоминающийся. На новогодний корпоратив Ольга Петровна даже написала на него слова: «Славься наш факультет, на мильйоны лет, на мильйоны лет» – и имела колоссальный успех. В хоровом исполнении эти «мильйоны лет» звучали изумительно. Вот так вот именно по слогам и-зу-ми-тель-но.
Балет – «Жизель».
Певец – одни сплошные зачеркивания. Минус Шаляпин, минус Кобзон, минус Меркюри, минус – без всякого сожаления – Майкл Джексон, потому что умер, минус Робертино Лоретти, потому что он вырос, чудный голос пропал и ей, Ольге Петровне, сообщили об этом на кафедре в очень ядовитой форме. Певец – пока прочерк, но о певцах сейчас не принято спрашивать.
Книга – Говард Фаст, автобиография «Быть красным».
Книга – настоящая находка. Всегда била в цель, всегда поражала в самое сердце. «Быть красным» – это быть левым, это быть за справедливость в самой несправедливой стране – в Америке. Ольга Петровна звенела в этом разговоре, как варган – такой архаичный музыкальный инструмент с отложенным, как будто отслаивающимся звуком. Ну или, как дрель, звенела. Чаще, как дрель: «пр-р-р-ротив олигар-ррррхов за угрррробленные воскрррресные утра». Арсений Федорович эту книгу недавно отменил. Поморщился так нехорошо, Ольга сразу уловила, разговор свернула, хотя шел он мило и с пониманием, и депутат Европарламента похвалил ее, сказав, что она настоящий европейский outstanding leftist.
Теперь ее книга «Благоволительницы» Литгелла. Огромное, неправдоподобно огромное количество страниц. Дураков читать это нет. Поэтому можно смело, можно даже дерзко и с вызовом: «Думал ли Гитлер, что когда-нибудь его укусит за нос гомосексуал?» – и после этого раскатисто, прямо из горла – смехом, смехом – и добить: – «Благоволительницы – это эринии. Их еще называют Эвменидами. А мою бабушку звали Марта Евменовна… Ну? Не знак ли?» И все вокруг застывали ошарашенные, замолкали, и можно было дальше – уже без смеха – любой монолог, за который любой режиссер взял бы ее, Ольгу Петровну, своей главной актрисой, своей примой. И иногда она пользовалась моментом всеобщей тишины и говорила-говорила-говорила, видя, как камера наезжает, дает крупный план, как она остается наедине с миром – последняя женщина в его, мира, окончательной точке, в предразрушении, которое может и не состояться, но все зависит только от нее… Она даже плакала в такие моменты.
Художник – Моне. Тут тоже не сразу. Сначала был Пикассо, «Девочка на шаре». Безупречно со всех сторон. Но курс истории мировой культуры, навязанный недоброжелателями, незапоминаемость фамилий, стилевые метели, где все снежинки на первый взгляд одинаковы, но кристаллографический анализ, кристаллографический… да… Ольга Петровна очень старалась, учила имена, писала под диктовку мужа контрольные и тесты, в которых Праксителя нужно было соединить с «Аполлоном, убивающем ящерицу», а Леохара тоже с Аполлоном, но Бельведерским, но они вылетали из головы, потому что голова не может помнить того, на что не откликнулось сердце. А сердце Ольги Петровны совсем не откликалось на то, что другие называли шедеврами. Она мучительно пыталась понять: что они видят в этих голых мужиках и голых тетках со складками жира на спине, что они видят в битых кусках цветного стекла, именуемого витражами, что они видят во всех этих шлемах, наконечниках, вазах, надгробиях – что они видят и почему не видит она? «Девочка на шаре», по мнению Ольги Петровны, была качества сомнительного, детского. Но детское в аудитории как раз было терпимо. А вот, например, череда пикассовских «завтраков на траве» – нет, не терпима совершенно. Потому что насмешка – голые, одноглазые, толстые, плоские, фиолетовые. Серые и еще и зеленые. И хоть бы крокодилы, но нет, не крокодилы, и даже не деревья, зеленые профили, зеленые человечки, и фиолетовые тоже, а еще черные – черные соски размером с голову… Разве не насмешка? Разве не плевок в лицо общественному вкусу?
Она говорила студентам: «Я никому этого не позволяю. И даже своим любимчикам. И даже Пикассо. Никаких пошлых завтраков!»
«Это не пошлость. Это разговор. Реплика».
Услышав это, Ольга Петровна сразу захотела умереть. У нее с этим всегда было быстро. Заткнуть уши, закрыть глаза, провалиться сквозь землю и там подождать, пока закончится, пока пройдет этот поезд, потом следующий, потом еще, потом Анна Каренина, а следом революция, мешочники, большевики, тиф, что-то еще… И можно выходить в полуразобранный мир, где тебя никто не помнит и не знает. Но умереть по собственному рецепту никогда не получалось: и земля не разверзалась вовремя, и никаких воздушных тревог, Хиросим, ядерных атак, никаких мгновенно убивающих эпидемий – ничего. Приходилось жить дальше.