Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты с оградой подожди, как бы не пришлось еще памятники ставить, похоже, затевается заварушка, как на Хасане, — сказал Говорухин.
Шарафутдинов возразил:
— Японцы теперь не скоро полезут, да и масштабы не те: мой братишка на Хасане дрался, там большие силы с обеих сторон действовали, крупную провокацию японцы устроили.
Девушкин заметил, что газеты сообщали только о действиях пограничников. Немного поспорили. После ужина спустились к берегу, сменили товарищей, расположились в обжитых уже окопах. Петухов коротал ночь с Шарафутдиновым, рана у Рашида оказалась пустячной. Ночь выдалась прохладная, над рекой колыхался туман, видимость была плохой. И Шарафутдинов волновался: туман позволит нарушителям подобраться к советскому берегу. Петухов был спокоен — бойцы на местах, оружие есть, боеприпасов более чем достаточно, позевывая, он вынул из брезентового чехла саперную лопатку, Шарафутдинов удивился.
— Зачем тебе шанцевый инструмент? Окоп расширять?
— Поработаю немножко. Расширять окоп не нужно, отрыт по правилам, иначе осколков наловим. А кое-какой комфорт создам. Лучше жить с удобствами, чем без них, верно?
— Пожалуй, — рассмеялся Шарафутдинов. — Может, ты, дорогой, умывальник здесь приспособишь? Или туалет?
— Напрасно смеешься. На фронте мы в окопах устраивались надолго…
Костя быстро вырыл небольшое углубление в стенке, вычерпал горстями песок со дна окопа, сунул в верхнюю нишу гранаты, в нижнюю пихнул вещевой мешок с патронами, Шарафутдинов восхищенно цокал языком:
— Вай, вай, вай! Мудрый ты, Петухов, как аксакал. Надо же такое придумать!
— Не моя заслуга. Война научила.
Шарафутдинов тоже отрыл ниши, поставил гранаты, уложил сидор.
— Якши! Спасибо, Костя.
— На здоровье. Учись, пока я жив. Слушай, Рашид, у тебя повязка промокла. Давай перевяжу.
— Не нужно. Бинт присох, зачем отрывать?
— Оно так…
На сопредельной стороне было по-прежнему тихо, но в поселке тревожно крякали утки.
— Самураи в птичнике шарят, — усмехнулся Петухов. — Необразованные. Поучились бы у моих одноклассников. Мы в пионерском лагере на удочку ловили. Правда, не уток, а кур…
— Кур?! Удочкой?
— Точно. Удочка чем хороша? — оживился задремавший было Петухов. — Куры — дуры, глупее тварей не сыщешь. А жадные! Кинешь кусок хлеба — на лету хватают, давятся. Вадька Гаврин, мы с ним на одной парте сидели, хлеба нажует, шарик скатает, а в середку — крючок. Лагерь наш в деревне был… Закинул как-то утром наш сухопутный рыбак леску и давай приманивать. Кур как сзывают? «Цып, цып, цып». А Вадька по-своему: «Тип, тип, тип». Его так и прозвали — Тип…
— Вах! Дальше! Ну?!
— А что дальше? Эти дурехи сбежались и давай клевать. Та, что пошустрее, всех опередила и приманку слопала. Потом крылья в растопырку и за нами строевым шагом. И не пикнула, так-то…
— Да-а! — мечтательно протянул Шарафутдинов. — Куриный бульон вкусный!
— Вкуснотища! Но сейчас бы я картошечке обрадовался. С лучком…
— Покурить бы…
— Сменимся — подымим.
Разговор оборвался. Костя вспомнил, что не ответил знакомой медсестре полевого госпиталя. С фронта писал ей часто, а теперь все времени не хватало. Конечно, дело не в этом, стыдно писать из глубокого тыла.
— Ужас как спать хочется, — зевнул Костя. — Давай, браток, разговаривать, будет легче. Ты, Шарафутдинов, кем был?
— Каменщиком. Арыки[116] копал, воду проводил. У нас в Узбекистане летом жара сумасшедшая, солнце — как шайтанов глаз. Потом чабанил, овец пас в совхозе. Совхоз богатый, шкурки за золото продавали, государству большая прибыль. Каракуль[117] вай какой дорогой! А вырастить овечек трудно; много знать надо. Кончится война, стану каракулеводом. Хорошая профессия, клянусь отцом!
Костя сладко зевнул, глаза слипались, на рассвете всегда хочется спать. Шарафутдинов, глядя на плотную стену камышей, заслонившую чужой берег, горячо зашептал:
— Очень сложная профессия — каракулевод. Для человека постороннего каракуль — просто шкурка, а специалисты различают более восьмисот сортов и разновидностей смушек[118]. Например, черные шкурки. Кажутся они одинаковыми, а знаток найдет в них сотню отличий. Особенно высоко ценятся цветные: коричневые — камбар; гулигас — розовые, осмони-кабуд — небесно-голубые, есть еще урюк-гюль, по-русски — цветок абрикоса.
— Абрикосы я люблю.
— Я тоже… Труд каракулеводов тяжелый, не просто разводить овечек. В пустыне — кругом пески, жара ужасная, вода — йок[119]. А пастухи день и ночь с отарами. Я работал отарщиком. Триста пятьдесят овец гонял, старшим чабаном был. И не дай бог потерять ягненка! А уследить за ним попробуй — шакалы, орлы, а ягненок слабенький…
Шарафутдинов, наверно, рассказывал бы еще долго, но граница — не место для пространных бесед: внезапно боец умолк, прислушался, схватил карабин, Костя вопросительно посмотрел на товарища, Шарафутдинов приложил палец к губам. Слух у Рашида удивительный, прошло несколько томительных секунд, и камыши на противоположном берегу осторожно раздвинулись, высунулась голова в стальной зеленой каске. Японец долго наблюдал за советским берегом, затем правее у скалы, отполированной вешней водой, к реке подошли два солдата, шли в полный рост, не таясь, оглядывались на скрытого в камышах офицера.
Японцы остановились у воды, один потащил с плеча винтовку и раз за разом сделал несколько выстрелов, пули просвистели над пограничниками, бойцы на огонь не ответили. Японец выпустил всю обойму, вставил новую, советский берег по-прежнему молчал. Солдаты осмелели, заорали что-то оскорбительное, запрыгали, сопровождая вопли непристойными телодвижениями.
Шарафутдинов яростно сплюнул:
— Шайтаны, ананнес-ке! Что делают!
— Озорничают, — буркнул Костя. — Провоцируют. Хотят наши огневые точки засечь, вот и ломают комедию. Дурачки…
Японцы и вовсе обнаглели, грозили кулаками, орали визгливыми голосами, низкорослый солдат снял брюки, повернулся, в камышах завизжали, засвистели. Петухов фыркнул:
— Жаль, нельзя стрелять! Я бы сейчас этого самурая подскипидарил — до самого Харбина драпал бы, не останавливаясь, сукин сын!
Шарафутдинов кипел:
— До чего дошли, мерзавцы! Это армия?! Сброд, басмачи!
— Басмачи ж… на всеобщее обозрение не выставляли. Я читал о них.
— Это я так… У нас «басмач» — самое плохое слово…
Японцы давно скрылись в камышах, а Шарафутдинов все еще кипятился. Когда он умолк, Костя, пригревшись в лучах взошедшего солнца, задремал.
Повар, отсыпав из кулька горсть заварки, бросил чай в кипяток и сказал легко раненному пограничнику, откомандированному до выздоровления на кухню:
— Интересно получается, Барышев. Раньше я вдвое больше времени тратил, а теперь досрочно управляюсь. Почему бы это?
— Поворотливый стал, товарищ Груша. И правильно, время военное, иначе нельзя.
— Выходит, по-твоему, я раньше ваньку валял? Филонил? Ты чего плетешь, дурья голова на цыплячьей шее?
— А чего я такого сказал? Ничего особенного, а ты обижаешься. — Барышев поспешно отрабатывал назад; гневить повара опасно, останешься без добавки. — Я к тому, что в мирное время один ритм, а в военное — другой.
— «Мирное», «военное»… У пограничников