Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Интеграция опыта Холокоста в коллективную память польского общества — вопрос исключительно важный, задача, не терпящая отлагательства, без которой поляки не смогут гармонично сосуществовать с собственной идентичностью. Соучастие поляков в убийстве трех миллионов польских евреев нельзя просто замести под ковер.
Ты, что обидел человека простого,
Смехом над болью его разразившись <…>
Не будь спокоен — поэт ведь помнит,
Можешь убить его — появится новый,
Будет записано дело и слово[263].
Они, как мы хорошо знаем, уже записаны. Созданием глубоко продуманного места памяти, посвященного Холокосту, — в этом у меня нет никаких сомнений, — займутся со временем в Польше умные люди.
Постскриптум
Говоря «отчизна», ты имеешь в виду конкретное место на земле?
Вряд ли ты удивишься, что в этом отношении я больше всего люблю стихотворение Слонимского «Тот мой земляк»:
Кто о своей стране забудет мигом,
услышав, что у чехов — кровь рекой,
братается с норвежцем и таджиком,
кому новозеландец — как родной,
кто вволю даст слезам своим пролиться,
с еврейкой разделив ее печаль,
скорбит по Украине с украинцем,
с Москвой всплакнет и скажет: «Я москаль!»,
кто сердце распахнул для всех на свете,
кто в час беды у греков — тоже грек,
француз — когда в Париже лихолетье,
тот мой земляк. Сородич. Человек[264].
Так кто же ты? Поляк, американец, еврей?
Я полвека прожил в обществе, в котором эти атрибуты идентичности не воспринимаются как взаимоисключающие. Люди не думают о себе в категориях «или-или». Можно быть поляком и американцем, а также евреем, итальянцем или мексиканцем. Так или иначе, вся моя личная жизнь совершается по-польски. Внутренние разговоры я веду на польском языке, с детьми говорю по-польски, с большинством близких знакомых и с любимой женщиной — тоже. Так что, наверное, прежде всего я поляк. Но и — отчасти — просто человек.
Почему ты перебрался в Берлин? Что заставило тебя выбрать именно это место? Почему не Польша?
После пятидесяти лет жизни в Америке я захотел, выйдя на пенсию, вернуться в Европу. Но если ты обожаешь Нью-Йорк, трудно сменить его на одноцветную Варшаву. Берлин — потрясающий поликультурный город. И обладает тем преимуществом, что если сразу после обеда сесть в поезд, можно успеть на ужин к добрым варшавским знакомым.
ГОЛОСА ДРУЗЕЙ
Адам Михник
Главный редактор «Газеты Выборчей»
Что меня привлекает в Янеке? Благонадежность, в смысле — порядочность. Он обладает вынесенной из дома, просто-таки генетически усвоенной интеллигентностью гуманитария. Разговор с Янеком — удовольствие.
Сколько мы друг друга знаем — а нашему знакомству более пятидесяти лет, — у меня впечатление, что мы одинаково мыслим, исповедуем одну систему ценностей, часто понимаем друг друга без слов, с той разницей, что в политическом отношении я всегда был более «радикален», более однозначен, исповедовал принцип: «Кто не с нами, тот не может быть хорошим». С возрастом я немного от этого освободился. А Янек никогда не был к этому склонен.
Мы познакомились в лицее Батория, хотя по-настоящему нас связал Клуб искателей противоречий, объединивший интеллигентную молодежь из нескольких варшавских лицеев. И как бывает в юности — дружба, дискуссии, поездки, вечеринки… Помню, как во время одной из вечеринок, как раз у меня дома, позвонила мама Янека и спросила, квартира ли это Шехтеров, — это фамилия моего отца. Я ношу фамилию матери. Тогда я понял, что она точно знала, куда звонит, знает не только меня — друга своего сына, — но и моих родителей. Как потом оказалось, наши родители были знакомы еще с довоенных времен.
Мама Янека была необыкновенным человеком. Она относилась к нам — соплякам — как к равным. Я этого совершенно не умею. Если человеку пятнадцать лет, я могу быть доброжелателен, но не могу считать его партнером. Для мамы Янека это было совершенно естественно, какой-то врожденный дар. Помню, вышел текст Артура Сандауэра, где он остро критиковал поэта и переводчика Юрека Сита[265], опубликовавшего стихотворение, посвященное Лешеку Колаковскому. Мы с Янеком тогда сочинили стишок о Сандауэре. Мама Яся перепечатала его и распространила в литературной среде, с которой была связана.
Она была необыкновенно остроумной. Как-то, вернувшись после каникул, я рассказывал, что познакомился с детьми генерала Гжегожа Корчиньского, гэбиста, приближенного к Мечиславу Мочару. Тогда она сказала мне: «Знаешь, Адась, лучше бы ты проводил время с детьми капитана Гранта».
Янек очень на нее похож, он обладает таким же личным обаянием, остроумием, умением мгновенно ответить, хотя при этом он человек более скрытный. Когда пани Ханночка умерла в эмиграции, в США, он написал мне необыкновенно трогательное письмо. Он не мог присутствовать на захоронении ее праха в Варшаве, пошел я. Потом он подарил мне ее большую фотографию. Она хранится у меня до сих пор.
Совсем недавно, несколько лет назад, Янек обратил мое внимание на то, что в наши школьные времена, до марта 1968 года, мы никогда не говорили о Холокосте. Не то чтобы мы не знали, что такое Холокост, потому что не знать этого было невозможно, но это знание для нас не таило в себе никаких вопросов, не вызывало споров. Да, гекатомба, страдания, Гитлер… но дискутировать о Холокосте? Все равно что дискутировать о том, почему на улицах правостороннее движение. Правостороннее — и всё тут.
Нас тогда занимали другие темы: Катынь, пакт Риббентропа — Молотова, события в Венгрии 1956 года, советские лагеря. Я не могу вспомнить ни одного разговора о гениальных рассказах Боровского[266], а ведь мы все их читали, а некоторые даже писали на эту тему выпускное сочинение. Почему? Думаю, что, во-первых, это была левацкая перспектива восприятия действительности — мы критиковали коммунизм, критиковали власть, но с позиции, которую я назвал бы левым антикоммунизмом, социал-демократией, приправленной Троцким и парижской «Культурой». Это был наш мир, мир наших интересов, решительно антиэндековский.
Конечно, мы знали, что такое антисемитизм, но до мартовских событий 1968 года были знакомы с ним только