Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Димон и Мореухов пьют чай перед телевизором. Мореухов уже почти оправился после зимнего алкогольного марафона. Он показывает Димону очередной гонконгский фильм, время от времени хватая его за руку и говорит: Во, сейчас будет гениальный эпизод!
Димон смотрит в полглаза.
– Ну, сделай свой комикс, – говорит ему Мореухов, – у тебя получится. У тебя реально все получается. Денег заработаешь, мне в долг дашь, я их пропью.
– Послушай, – говорит Димон, – да ты как только бросишь пить – у тебя самого денег будет сколько захочешь. Ты же реально талантливый художник, куда талантливей меня. Я тебе сколько раз приносил заказы: ты же нормально справлялся, если не уходил в запой.
– На хер все это, – говорит Мореухов. – Ты же знаешь: я решил перестать быть художником. Это смешно – быть художником. Все равно что всерьез говорить о революции. Да и вообще – как можно быть художником сегодня? Всем заправляют кураторы. Гранты дают люди, которые в этом ничего не понимают. Критериев качества не осталось. Настоящее искусство никому не нужно. Что я, к Гельману пойду выставляться, что ли? Да я сблюю на пороге его галереи, даже если трезвый буду.
– Ладно тебе, – говорит Димон. – Марат нормальный вполне, вменяемый.
– И самое страшное, – продолжает Мореухов, – что никто не поймет, чего это я сблевал. Подумают: концептуальный жест. Скажут: ну, Бреннер срал, Мореухов блюет. И придется делать из этого трейдмарк. Например, выставлять заблеванные уличные рекламные плакаты, мол, такая разновидность граффити. Отношение к обществу потребления, отходы цивилизации и выбросы тела, ля-ля-тополя. А если не выставлять, а просто так блевать на улице, то еще лучше. Например, тогда в роли кураторов и критиков будут выступать менты.
– Еще на иконы можно блевать, – говорит Димон, – как Тер-Оганян.
– Ты все-таки мудак, – говорит Мореухов. – Во-первых, я православный. Во-вторых, зачем мне блевать на иконы, если даже когда я блюю на улице, это все равно моя речь, обращенная к Богу? Подношение. Так сказать, жертва. Особенно если до желчи проблеваться. Вот он я, Господи, весь пред тобой как на ладони!
– Еще у АЕСов были фотографии про блев, – вспоминает Димон.
– Да, у АЕСов, точно. На той выставке, где Фридкес всех нас сфотографировал. Я, помню, шел вдоль этой его хрени, длинной такой фотографии, склеенной из кусочков, там арткритики, художники, кураторы – ну, весь бомонд на фоне стены в его мастерской – так вот, шел и думал: блин, какие мы все одинаковые. Вот тогда я и понял: позорно быть художником. То есть даже картинки можно рисовать: тёлочкам там дарить или друзьям на день рождения. Только не надо самому себе врать: никакое это не искусство, а херня. Потому что искусство кончилось. И вообще – позорно быть художником, почетно – рок-звездой.
– Позорно быть алкоголиком, – отвечает Димон.
– Алкоголиком быть трудно, – говорит Мореухов, – физически трудно. Знаешь, как херово во время запоя? Внутри все болит, тошнит. При этом понимаешь: надо остановиться, продолжать – себе хуже. Но тело-то помнит: когда-то выпивал – и становилось легче. Ну, и пьешь снова, хотя знаешь, что будет совсем пиздец.
– Тебе надо лечиться, – говорит Димон.
– Да-да, – говорит Мореухов, – щаз!
Почему мне так херово? – думает он. Почему не случилось ни славы, ни денег, ни семьи? Я же так этого хотел. Не может быть, чтобы это я был виноват. Это мой отец, мой фальшивый отец, которого я никогда не знал, и мой настоящий отец, Умой Турман глядящий сквозь толщу промерзшей земли, это моя мать, так и не вышедшая замуж, – это они научили меня бояться удачи, это они научили меня никогда не быть счастливым, это они сделали мне прививку от счастья.
Москва катила все дальше и дальше, вбивала в древние глины исполинские цементные трубы, засыпáла котлованы, заливала асфальтом, уничтожала без следа, громоздила новостройки башни за башнями, и по утрам на остановках и на перронах метро народу – гибель, и с каждым годом все гуще, и каждый раз, возвращаясь в Москву из Ленинграда или из отпуска, Лёля удивлялась: «Откуда столько людей? Приезжие понаехали? Дети повырастали?»
Мы всё воображаем, всё достраиваем, всё лепим то, что прочитали, и то, что слышали, все надеемся воскресить, восстановить, домыслить, объясниться в любви тем, кого уже нет, пусть даже люди и живы, как Елена Борисова, Лёля, мать Мореухова, – но, даже если живы, они изменились навсегда. А мы всё вспоминаем – 1974 год, брежневский застой, толстые журналы, личные драмы, частная жизнь, интеллигенция семидесятых, образованщина, умиление перед церквушкой на Калининском, очереди на Тутанхамона, макулатурные книги, привезенные из деревень иконы, перепечатанная на машинке Цветаева.
Лёля тоже писала стихи, тоже думала, настанет свой черед, хотя ей вот уже двадцать четыре, взрослый, зрелый поэт, наверняка до признания осталось недолго. Жалко, маме нет дела, хотя вроде филолог, должна понимать, а она писала письма из Ленинграда, спрашивала, долго ли ждать, скоро ли замуж – и что могла Лёля ответить? За кого замуж, за Васю? У него уже есть жена и даже ребенок. Который год они встречаются, и поначалу казалось – так, встретились-разбежались, летний роман, жена с ребенком на даче, а с ним так сладко было гулять по ночной светлой Москве, чувствовать руку на своем бедре, а потом в душной комнатке оставаться наконец вдвоем. Лёля как-то быстро забыла Сашу, который привел ее в эту квартиру, – позвонила разок, он бросил трубку, ну и ладно, не очень-то и хотелось, кто он такой, чтобы попрекать? Она свободная молодая женщина, творческая личность, стихи пишет, ей для вдохновения нужны чувства.
И все-таки был в романе с Васей как-то неприятный тоскливый душок – наверное, потому, что у Васи жена и сын, и иногда, уже зимой, когда они обедали в ресторане, Вася как-то стыдливо оборачивался, и в лице его появлялось что-то сырое, непропеченное, непривычное. И чем больше Лёля смотрела на Васю, тем больше поднималась в ней жалость, жалость, и смутная радость, и чувство превосходства: у нее было таинственное что-то, нужное для счастья. Потому что она была счастлива и могла делиться с другими своим счастьем.
Этим летом вернулась из Крыма, сразу позвонила ему на работу, потому что знала – возмутительно хороша, обжарилась на солнце дочерна, светлые волосы выгорели до цвета соломы, нежная немецкая помада придает губам влажный и какой-то очень свежий, девический блеск, а на смуглом лице яснеют синие глаза. И когда они лежали потом в опустевшей отпускной порой квартире какого-то Васиного приятеля (они всегда встречались в таких квартирах), и Васины руки казались белыми на ее закопченном теле, и она, как всегда, жалела его, гладила по белесым, незагорелым плечам, рассказывала что-то про мать, про отца, про то, что тот скоро выходит на пенсию, может, переведут в Москву, друзья похлопотали, чтобы ближе к пенсии – в столицу. Как-то сообразила, что никогда не говорила с Васей о своих родителях, стала рассказывать, про то, как папа брил по утрам голову, весь в белой пене, и шутя мазал ей нос, а она смеялась, мама читала по вечерам сказки Пушкина, и, наверное, это она привила Лёле страсть к поэзии, вот она в Крыму новое стихотворение написала, хочешь, прочту? Но тут Вася как-то вдруг замялся, стал быстро одеваться, засуетился, у метро клюнул мокро в щеку и исчез в летней толпе – белокожий, нелепый, так и не отдохнувший этим летом.