Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Назвал имя и корабль. Я хотел записать их для памяти, но он сказал, что умные люди такие слова пишут не на бумаге, а у себя на сердце. Поклонился я ему за его доброту, котомку собрал, детям его наказал не забывать мои уроки и пошел в гавань. Отыскал этого капитана, он меня спрятал от портовой стражи в трюме с зерном. Через четыре дня вышли из порта, и я стал ходить по кораблю свободно. А когда уже прошли Босфор и шли вдоль греческих берегов, рано утром стоял на палубе, дышал ветром с солью, смотрел на море, на горы в тумане и, чтобы полнее насладиться моим счастьем, шептал сам себе, что вот ведь не кто-нибудь, а я, Григорий Мосцепанов, плыву мимо них в синеве, в блеске, а мог бы в Сибири помереть, не узнав, какая в мире есть красота.
Лучи солнца отражались от гладкой воды и восходили ввысь, сближая море и небо. Сощуришься – и не различишь, где что. Чайки вились позади корабля. Они то пропадали в солнечном сиянии, то опять вылетали из него с золотым светом на перьях, и я думал, что если Господь сильной десницей своей охранил меня во всех несчастьях, следовательно, путь мой не мной начертан.
Эта мысль только еще рождалась во мне, как один матросик, встав рядом, стал удивляться, что море тихо, небо ясно, хотя каждый год в такое время бывают большие бури. Я промолчал, но сердце забилось сильнее. Если путь чист – значит, это мой путь.
Шли курсом на Марсель с заходом в Навплион, где у греков теперь столица, и в Ливорно. Времени на раздумья, где якорь бросить, хватало, но долго думать было не о чем. В Навплионе сошел на берег. Благодетель мой в Таганроге сделал мне расчет в серебре, и еще от братниных щедрот кое-что в кошеле осталось. В городе, в рядах, купил ружье, пороховницу, отыскал полковника Фабье, о котором читал в “Русском инвалиде”, доложил, кто я, откуда, в каком чине, в каких бывал сражениях.
“Примите, – говорю, – к себе на службу, не пожалеете. Мы, русские люди, по природе своей люди военные”.
А он мне: “Это если царь вас воевать пошлет. Без его указки вы на войну не ходите. В Морее ваших ни одного человека нет”.
Сидит передо мной на камне – без сюртука, в одной рубахе. Жарко. Ворот расхлябаснут, на груди цепочка с серебряным медальоном, а креста не видать. Французы через одного безбожники, я не стал ему говорить, что решил постоять за веру, налгал, будто еще до войны с Бонапартом ходил с Кутузовым в Валахию, и янычары у меня друга убили, хочу с них его кровь взыскать.
Он сказал, что янычар здесь нет, за друга мстить – в Стамбул надо ехать и поторапливаться, а то, есть слух, надоели они султану хуже горькой редьки, скоро он их всех разгонит к чертовой матери или изведет под корень, как Мехмед-Али в Египте извел мамелюков.
У Фабье волонтеры служат из разных наций, но меня он взять не захотел. Дескать, в мои годы нужно или генералом быть, или дома сидеть, да и пушек у него в полку нет, полк пехотный, с моей ногой по горам скакать тяжело. А самому при Бородине левую ступню гранатой покромсало, хромает почище меня и летами мало мне не ровня. Голова с проседью, но ладный, прямой, как свечка. Ростом только не вышел.
“В писари не возьмете?” – спрашиваю.
Он засмеялся: “Вы греческого языка не знаете, а французский ваш – разве собак подзывать, и то с костью в руке, а то не поймут”.
Как ни просился, ответ один: нет. Я отошел от него, сел на другой камень, достал хлеба краюху, посыпал порохом вместо соли, откусил, жую. Гляжу, Фабье на меня смотрит. Минуты не прошло, подскочил ко мне со словами: “Беру вас в мой полк, но офицерской должности не дам”.
Отщипнул кусочек от моей краюхи, положил в рот и глаза прикрыл как от величайшего наслаждения. “Никто, – говорит, – из наших так не делает, я сам про это позабыл. А в молодости сколь раз в походе без соли бедовали, конину – и ту посолить нечем”.
Словом, нахожусь при его полку, в отряде филэллинов. В походе пока не были, стоим в селе под Навплионом. Оно почти пусто, мужчины на войне или в моряках, а из женщин и ребятишек многие от оспы перемерли. Ее турки занесли сюда, как персы к нам холеру заносят. Дома маленькие, без окон, зато каменные. Клопам в стенах прятаться негде, их и нету. Тараканы тоже не живут, а вот блох – тьма, скачут по мне, как по собаке, чешусь, но расчесы не гниют. На морском воздухе любая вереда заживает как от святой воды.
Всё бы хорошо, да солдаты плохи. Команд не слушают, строя не знают и знать не хотят, целыми днями в карты режутся, а с субботы до понедельника в караулы ставить некого – все идут в город, шляются там по кабакам и борделям. Фабье с ними измучался. Ружья не чистят, платье не моют и сами не моются, а принюхаешься – вони не слыхать. Такая земля.
Фабье велел учиться греческому языку, и в учители дал Гришу Цикуриса. Он из Одессы, по-русски говорит – как мы с тобой. С Ипсиланти был в Валахии, в отряде Фармаки, из-за сломанной ноги отстал по пути к какому-то монастырю, где турки устроили им засаду, и остался жив. Рассказывал мне, как, на одной ноге стоя, провожал товарищей в последний поход – и невзначай глянул на них из-за спины у Фармаки. Видит, у него под правой подмышкой ангелы витают, а под левой – гетеристы, весь их отряд, и у всех вкруг голов мученические венцы. Я бы ему поверил, да пьет много.
Вчера учили греческие слова и пили винцо. Стекол в окнах нет, по стенам ящерки порскают, воздух пахнет сосной, цветочной пылью. Вино – тягучее, черное, густое, греки его со смолой смешивают. Они от него веселятся, но Цикурис долго в России прожил, привык, как мы, с вина тосковать. Выпив, стал рассказывать, как они с Фармаки в Валахии пленили одного старого агу. Местные греки сказали, он над ними зверствовал. Для примера Фармаки приказал Цикурису не рубить его, а расстрелять по всей форме. Цикурис четверых своих людей построил в шеренгу, командует: “Заряжай!.. Готовсь!” Вдруг этот ага руку поднял. “Стойте! – просит. – Имею последнее желание”. Цикурис своим людям махнул, они ружья опустили. Ага говорит: “Я старый солдат, сорок лет султану прослужил. Позволь умереть под мою собственную команду”. Цикурис растерялся, не знает, что и ответить. Наконец головой покачал – нет, мол.
“Я бы и рад, – говорит, – сделать, о чем он просит, но понимаю: нельзя ему этого позволить”.
“Почему нельзя?” – спрашиваю.
“Он, – объяснил Цикурис, – даже смертью своей хотел себя возвысить. Четыреста лет нами командовали, пора и честь знать. «Целься!» – кричу. Старик-то и заплакал. Смотрю я на него – и чувствую, у самого глаза намокли. Стоим друг против друга, оба в слезах. Ему его бессилие горько, мне – моя же сила. Он по жизни плачет, что так кончается, я – по душе моей, что чистоту ее отдаю на общее дело”.
Правда, других таких греков я здесь не встречал. Народ они лихой, и в вере тверды, но не чувствительны. Вот случай, по которому можешь о них судить. Двое матросов по пьяни рассорились и подрались. Один уснул, а второй схватил его жену, рот ей заткнул, связал, бросил в лодку, отвез на мальтийский корабль, приволок к капитану и предложил купить. Мальтийцы у греков покупают пленных турчанок, а у турок – гречанок, и продают тех и других в Африке. Капитан, осмотрев товар, объявил, что все гречанки некрасивы, эта тоже, много за нее он не даст. Матрос взял, что дали, но обещал привезти другую, получше. Поплыл назад, забрал собственную жену и сбыл тому же покупателю дороже, чем чужую. Довольный, вернулся к себе на судно и со спокойной душой лег спать, но с утра, проспавшись, вспомнил вчерашнее – и оно показалось ему не так хорошо, как с пьяных глаз. Он разбудил товарища, во всём ему признался и сказал: “За твою жену дали столько-то, за мою – столько-то. Ты мне друг, будет честно, если мы эти деньги поделим поровну”.