Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я тебе оставил. Попей, Старый, тебе можно.
А потом Генка опять потерял сознание.
— Черт, все мертвые, — услышал Генка и открыл глаза.
Он лежал на боку рядом с мертвым капитаном. То, что дядя Леша умер, Генка понял сразу: капитан насмешливо смотрел в блеклое небо широко открытыми зелеными, зелеными, а не черными глазами.
Генке повезло — он умудрился потерять сознание, лежа раненой стороной вверх. Рядом валялась пустая фляжка.
— Эй, братья славяне, — прошептал он. — Я еще ничего…
Его не услышали, ворочали Илью — тот словно не хотел расставаться со своей рацией, обнимал небольшой железный ящик.
Рот у Генки пересох, язык онемел, как на приеме у зубного, голоса не было. Вдруг его захлестнула паника. Наверное, здесь есть медики, но они к нему не подойдут, его посчитали мертвым! Каким-то, запредельным усилием он поднял вертикально вверх искалеченную трехпалую руку и замычал.
— Живой! Черт, живой! Ребята, быстрее, носилки!
Этот радостный крик и оказался последним Генкиным южным воспоминанием.
Где он очнулся в следующий раз, Генка так и не узнал. Сознание вернулось, а глаза открывать ему не хотелось. Потому, что ничего не нужно было вспоминать, не нужно было задавать дурацкие вопросы: где я? Они погибли, дядя Леша, Илюха и Бугай. А он остался. По недоразумению.
Болело сильно. Болело все: лицо, шея, грудь, рука, живот, бедро — вся правая сторона. Сама идея пошевелиться казалась дикой — так было больно. Пальцев на правой руке нет. Двух. Это он тоже помнил. Не удобно будет… Не удобно — что? Да все: стрелять, копать, нести что-нибудь… Работать руками вообще. Жить неудобно будет. Впрочем, решил он, это посттравматическая истерика. Надо быть полным кретином, чтобы не понимать: ему фантастически, небывало повезло. Один, в горах, с серьезной кровопотерей, без сознания. Ему повезло, что он дождался «вертушку», повезло, что вовремя пришел в себя…
Не нужно было открывать глаза, чтобы понять: сейчас он явно в помещении, на кровати, вокруг темно. Значит, у своих, в госпитале, сейчас ночь. И острое ощущение — нет, не радости, не счастья, не торжества, — а какого-то тихого животного буйства накрыло его: живой. Живой! Дядя Леша был бы им доволен…
Это состояние непрекращающейся тихой истерики продолжалось, несмотря на боль, несколько дней. Он много спал, а когда просыпался, каждый раз заново испытывал этот взрыв эмоций — живой. Его куда-то перевозили, какие-то люди суетились вокруг, сначала зелено-камуфляжные, потом белые, а среди белых были, кажется, даже женщины, но все это было абсолютно не важно. Только сейчас для него вся эта наигранная, фальшивая, истеричная романтика войны из привычной превратилась в абсолютно чуждую. Он перестал понимать контрактников, тридцатилетних мужиков, которые раз за разом вербовались «поиграть в войнушку». Тех, кто приехал исключительно за длинным рублем, он вообще не видел, их просто не было, до войны они не доезжали. Дядя Леша называл таких «героями на паровозе».
Генка хотел просто жить: гулять с любимой женщиной в парке, есть по утрам яичницу, ходить на работу, под настроение — рисовать. Лишь бы она была рядом.
Все рухнуло в одночасье. Прошло две недели, Генка мог уже садиться на кровати, иногда даже разговаривал с медсестрами. Большую часть швов уже сняли, сильно болела только правая рука, отсутствующие пальцы. Врач объяснял: фантомная боль, да к тому же, еще и не зажило толком, надо потерпеть.
Глаза ему открыла на положение дел санитарка: эк, сыночек, тебя угораздило, не дай бог никому, такой молодой. Притащила в палату небольшое зеркало. Из зеркала на Генку смотрело настоящее чудовище. И в этот момент знакомства со своим новым отражением Генка сразу и навсегда понял: жизнь кончена. Даже слепая женщина способна понять, в какого урода превратил его осколок. А уж Инночке лучше вообще его не видеть никогда. Генка неплохо знал ее. Она его не оттолкнет. Она его просто пожалеет. Мужчиной, ее мужчиной, защитником, добытчиком, возлюбленным, мужем он не будет никогда. Сумасшедшая она, что ли? Она не сможет его полюбить, просто не сможет, с такой-то рожей, а жалость ему не нужна. Не нужна!
Если бы Генка рассматривал себя в зеркале сейчас, внимательно, при хорошем освещении, — возможно, точку зрения на свои жизненные перспективы он бы и поменял. За два месяца кривой шрам словно смирился с небогатой Генкиной мимикой, перестал натягивать кожу на щеке, из-за чего простая улыбка тогда казалась презрительной усмешкой, сменил цвет — из багрового стал белым. Но Генка в зеркало смотрел исключительно по необходимости, когда брился в полутемной ванной, даже причесываться предпочитал на ощупь. Страшная картинка из замызганного санитаркиного зеркальца прочно засела в его памяти. Поэтому ничего рассказывать он Инночке не стал.
Утром Генка куда-то засобирался. Инночка сквозь сон слышала, но вида не подала. Что бы ни пришло ему в голову, это было лучше лежания на диване и тщательного изучения потолка. Правда, надо отдать ему должное, с момента ее болезни Генка на диване валялся исключительно в ночное время, и исключительно с целью поспать.
Это она так думала — поспать. Как бы не так! Забывался он только под утро, тяжелым сном без сновидений, а все остальное время, как маньяк, прокручивал в голове события последних дней. Зачем она забрала его из Красногорска? Зачем она живет с ним в одной квартире, спит рядом? Зачем она делает вид, что она его жена? В конце концов, он тоже не каменный, быть так близко и не сметь прикоснуться — эта пытка не может продолжаться вечно. Сегодня ночью он принял решение: если она выздоровеет и не уйдет после этого сама, он поговорит с ней начистоту… Правда, он понятия не имел, что именно будет ей говорить.
Генка решил сходить в военкомат, стать на учет. Сам военкомат волновал его в последнюю очередь, со своим долгом Родине он разобрался. А вот чтобы устроиться на работу, нужны документы. Он и местечко себе приглядел, не то, чтобы не пыльное, как раз наоборот. Но, что самое важное в его нынешних обстоятельствах, не требующее никакого гламура — грузчиком в соседний супермаркет.
Воспользовавшись его отсутствием, Инночка позвонила Фриде, позвала в гости. После своего ночного визита девчонки звонили каждый день, справлялись о самочувствии, но разговаривал с ними Генка. В своей неподражаемой манере — коротко, отрывисто и не слишком любезно. Фриде идти не хотелось, предстояло объяснение, и неизвестно, как Лучинина на него, на объяснение это, отреагирует. Но не навестить больную подругу, не имея на то уважительной причины, она не могла.
Инночка открыла дверь, и Фрида с чувством морального удовлетворения увидела на ее руке все тот же красный шерстяной рукавчик от старого детского свитера. Поинтересовалась: помогает ли? Инночка только рукой махнула — она пригласила подругу не здоровье свое обсуждать, а посоветоваться.
— Фридка, что мне делать? Я его люблю, а он на меня как на мебель смотрит. Даже не как на мебель, а как на собачку со сломанной лапой, которую он подобрал на улице из христианского милосердия. Если бы не эта моя рожа, не эта температура бешеная, думаю, он еще неделю назад спросил бы меня, что я, собственно, тут делаю. Он заботится обо мне со страшной силой — и все. Хотела поговорить с ним на чистоту — молчит, как партизан. Там мама с Сашкой с ума сходят, я даже боюсь представить себе, что им Томка наплела, но если я сейчас от него уйду, то у нас ничего не получится. Никогда. А я жить без него не могу. Вот умом понимаю, что все это бред, а как представлю, что дальше придется без него как-то обходиться… Фрид, что мне делать?