Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что еще? В музыкалке объявили конкурс на написание слов для нового школьного гимна – в старом слишком часто упоминалась октябрьская социалистическая. Хоровую программу, не менявшуюся уже много лет, перекроили, и теперь вместо вездесущего «Крейсера „Аврора“» третий класс разучивал «Аве Марию» – на немецком. Ускоряться так ускоряться. Только до бедного Гриши никак не додувал этот ветер перемен, и он все так же страдал над бессмертным сборником «Избранные фортепианные этюды» Карла Черни под редакцией Генриха Гермера.
Черное фортепиано «Блютнер» конца девятнадцатого века занимало половину бабушкиной комнаты и слабо вписывалось в интерьер московской квартиры, да и вообще в реальность. Немецкие мастера на фабрике Юлиуса Блютнера изготавливали его для совсем другой эпохи и другой жизни – для вальсов в шуршащих платьях, шумных домашних концертов и любовных романсов, спетых при свечах – электричества-то не было. Но за почти что сто лет Блютнер утратил свой величественный вид: лак потускнел, а по углам вообще стерся, бронзовые канделябры и боковые ручки утратили блеск, клавиши слоновой кости пожелтели, словно зубы курильщика, сукно на пюпитре прохудилось, а резные ножки в виде львиных лап были погрызены Моцартом в один из первых дней его пребывания в доме, за что ему так влетело от бабушки, что он боялся даже заходить в ее комнату.
«Блютнер» был таким большим и громоздким, что, когда Гриша садился играть, в бабушкиной комнате едва можно было развернуться, и, чтобы приставить к пианино стул, бабушкино «курительное кресло» приходилось отодвигать к окну. Сама же бабушка на время занятий ретировалась на кухню, с сигаретой в руках, что, конечно, потом не забывала ввернуть в каждый второй разговор – на какие жертвы она идет ради Гришеньки, ради музыки, ради всех них.
Последний раз настройщика вызывали лет пятнадцать назад, когда еще был жив Борис Михайлович, и инструмент явно требовал регулировки: звук был размытый, дребезжащий, ноты уходили в минор, но никто из домочадцев не способен был этого распознать, потому что, кроме покойного деда, слухом в семье похвастаться никто не мог, а Грише, хоть он и слышал, что на «Блютнере» ему играется иначе, чем в школе, было все равно.
Слева на крышке пианино стояла фотография молодого дедушки, задумчивого студента в круглых очках, а на противоположной стороне лежало бабушкино врачебное зеркало-рефлектор, которым та светила в горло и в нос пациентам. Получалось, что оба они приглядывали за Гришей. Дедушка смотрел дружелюбно, предпочитая не замечать ни страданий внука, ни тех страданий, которые мальчик причинял несчастному, расстроенному «Блютнеру». Бабушкино же зеркало Гриша, когда садился за инструмент, на всякий случай отворачивал в сторону, чтобы ее всевидящее око не видело, как мальчик коверкает Бетховена.
Слезами Гриша окропил слоновую кость старинного немецкого пианино еще в начале первого класса, когда понял, во что ввязался.
– Бабушка, ну пожалуйста, я не хочу, – шмыгал он носом, придя на кухню, где бабушка, героически освободив свою комнату на время Гришиных занятий, сидела под форточкой и курила.
Бабушка искренне удивлялась и пожимала плечами.
– Если бы все делали только то, что хотят, куда бы это нас привело?
– Ну бабушка, ну я не хочу, ну пожалуйста, – продолжал скулить Гриша, упорно отказываясь понимать, какое отношение дедушкины музыкальные подвиги имели к нему.
И тогда в ход шел последний убийственный во всех смыслах аргумент. Бабушка хваталась за сердце, громыхала кухонными ящиками в поисках аптечки, дрожащей рукой капала себе валокордин и причитала, вроде как себе под нос, но при этом достаточно громко, чтобы все вокруг слышали: нет, я не могу, пять, шесть, семь, у меня больше нет сил, без Бореньки я осталась совсем одна, я больше не могу это выдерживать, десять, одиннадцать, они сведут меня в могилу, пора заканчивать с этим…
И, поймав на себе умоляющий взгляд мамы, Гришка сглатывал подступивший к горлу спазм, разворачивался и плелся в бабушкину комнату.
К середине третьего класса Гриша практически смирился с музыкалкой, как смиряются язвенники со строгой диетой, а диабетики с приемом инсулина, и только изредка робко теребил маму, на всякий случай, потому что уже почти не надеялся на положительный исход. Но в этом вопросе Гриша был отдан на откуп бабушке, и мама на автомате повторяла давно заученный верлибр.
– Гришенька, ну пожалуйста. Давай ты еще чуть-чуть постараешься, походишь. Еще годик, еще полгодика, еще чуть-чуть, – лопотала мама. – Хоть пару недель, хоть неделю, а там посмотрим.
Так и смотрели.
По вторникам после Овсянки, потрепанный и обессилевший, Гриша плелся на сольфеджио. Здесь было хоть чуточку повеселее.
Сам класс был просторнее и светлее, чем унылая келья Олимпиады Викторовны. На стене висела доска, такая же, как в школе, только перманентно разлинованная в нотный стан, а слева от нее боком к классу стоял черный рояль, за которым сидел преподаватель Ефим Михайлович Гефтер, вернее, то сидел, то вскакивал, чтобы набросать на доске сыгранные аккорды, то подпрыгивал, изображая, как тянется вверх октава. Но самое главное, здесь были другие дети, такие же товарищи по несчастью, и хотя бы эти сорок минут Грише не приходилось испивать эту горькую музыкальную чашу одному.
Гефтер, высокий худой мужчина с копной вечно растрепанных кудрявых волос, был добродушным, веселым, хоть и чудаковатым, словно переброшенным сюда из другой эпохи, как «Блютнер». Он ходил исключительно при галстуке и в тройке, у него их было две – темно-серая зимняя и светло-серая летняя, – из кармана его жилетки всегда выглядывал белый накрахмаленный платок, и Гефтер единственный во всей школе, да и вообще в Гришиной жизни, обращался к детям на вы, даже к самым сопливым первоклашкам.
– Григорий, вы только послушайте, какой терпкий, какой напряженный септаккорд! – восклицал Гефтер, взмахивая рукой и растирая друг о друга кончики пальцев. – Разве вы не чувствуете здесь интригу, разве вам сразу не хочется разрешить этот септаккорд?
Гриша молча кивал, хотя у него не было ни малейшего желания разрешить этот септаккорд. На коленях под партой у него лежало «Двадцать лет спустя», и вот там ситуация была действительно напряженная, и вот там-то хотелось разрешить все интриги.
Класс делился на две неравные половины: на тех, что сидели впереди, ближе к доске, внимали учителю и схватывали его каждое слово и каждую ноту, и всех остальных. Из первых больше всех