по узкой, поскрипывающей деревянной лестнице, – только для избранных, для членов священного союза служителей слова, которым сухопарая ключница отпускала заветные тома, – до томительных минут, когда с нарочитой медленностью ты открывал ее, еще пахнущую сладостным запахом типографской краски, клея и бумаги, и, перебегая жадным взглядом строчки и страницы, вдруг замирал со стесненным сердцем над словами, будто отлитыми из благороднейшего металла и прогремевшими с небесного Синая.
И, обращен к нему спиною, в неколебимой вышине, над возмущенною Невою стоял с простертою рукою кумир на бронзовом коне. Земля водой покрылась. День – нет, не творения; день гибели всего, что нам дорого. Нет человеку спасения между стихией и империей.
Ужасных дум безмолвно полон, он скитался. Лоллий сел рядом с ней и обнял ее за плечи. Нехорошее предчувствие овладело им. Он поспешил отогнать его, дабы дурными мыслями не привлечь какую-нибудь Кали. Ну что ты. Он поцеловал ее в мокрую от слез щеку. Ты еще намаешься подметать осколки его разбитого сердца. Запомни – человеческое сердце подобно отрастающему у ящерицы новому хвосту: расколотое, оно возрождается, разбитое – склеивается, пронзенное – заживает. Но ты как-то особенно бледна. Сказав это, он будто бы услышал крадущиеся шаги неминуемой беды. И ты похудела. Он сжал ее плечо. Плечико худенькое. «Вот и хорошо, – безнадежно отозвалась Ксения. – Давно хотела похудеть». Он воскликнул: нет, ни в коем случае! Не смей! Женщине в прекрасном теле можно простить даже слегка кривоватые ноги; но представь худую и кривоногую. Это ужас! «Что ж, – с обидой в голосе ответила она, – у меня, ты хочешь сказать, кривые ноги?» Он пылко заверил ее, что ни у кого на свете нет таких стройных, таких прекрасных, таких любимых ног. Лоллий провел рукой. И ноги похудели. Не надо об этом. Кто берет в жены худую, тот обрекает себя на унылое существование. Кроме того, этот несчастный забывает, что худобе сопутствует природная злобность. А ты? Кто на свете всех добрее, всех сердечней и милее? Нет, моя радость! Лоллий говорил с наигранной бодростью, мучительно ощущая фальшь в каждом слове. Изволь оставаться. Какой? Помнишь ли поздний вечер на берегу озера? Помнишь ли… Она прервала его. Лоллий. У меня лейкоз. Он сразу понял, что это правда, но крикнул. Откуда ты взяла?! Кто тебе сказал?! Кто?! Не дожидаясь ее ответа, он притянул ее к себе, обнял и зашептал, что даже если она не ошиблась… если врачи не ошиблись… они не ошиблись? всегда может быть ошибка, но есть один замечательный профессор, онколог… ты ведь была у врача? Она молча кивнула и всхлипнула. И все анализы? Все, ему в грудь прошептала она. Надо химию, но страшно. Буду лысой. Чепуха, уверил он. Волосы отрастут. Но почему?! Она ответила. Я думала, пройдет. Ну, думала, какая ерунда. Температура повышается. Тридцать семь и четыре… Тридцать семь и шесть иногда. Какая это температура. У всех бывает. Слабость. Сейчас с кем ни поговоришь, у всех слабость. Боже мой, говорил себе он, все крепче обнимая ее, словно своим объятием мог удержать ее на земле. Смилуйся над ней. Спаси. Сохрани. С такими словами обращался он к тому великому неведомому, кто был в недосягаемых высотах и в то же время здесь, рядом, и читал в мыслях Лоллия, в его сердце и видел его, все тесней прижимающего Ксению к своей груди. Этот всеведущий был к Лоллию беспощаден. А не ты ли заставлял ее страдать? Ты вспомни, вспомни, пустой, легкомысленный, ненадежный ты человек, как она плакала, узнав о твоих похождениях. Ты, лицемер, ты сейчас вопишь о пощаде – но щадил ли ты ее? Тебе сказать, сколько раз ты изменял жене? Ты сокрушал ее сердце. Ты довел ее, кроткую, до намерения разорвать ваш брак, уйти от тебя, бежать от унижения, которому ты подвергал ее своим прелюбодейством. Ты сам, наверное, уже не помнишь, но у нас отмечен каждый твой шаг, каждый твой поступок – и знаешь что? Ты сочтен, измерен и взвешен и признан постыдно легким. Лоллий сказал в ответ: я не оправдываюсь; но почему она? Меня отзывайте. Я не спорю, повторил он. Погоди, слышал он все тот же голос, говоривший с ним неприязненно, холодно и даже с какой-то брезгливостью. Дойдет и до тебя. Все будет тебе предъявлено – и дела твои, и слова. Твое пьянство. Какое мое пьянство, вяло возразил Лоллий. Вот Вернер – и пишет всякую чушь, и пьет мертвую, до чертей в углах и психушек. А я? Мерзкое твое свойство – кивать на других и успокаивать себя, что ты не такой. Нам это не нравится. Признай со смирением, что трудно на земле найти человека гаже тебя, а ты юлишь, ссылаешься и прячешься. Пусть так, покорно отвечал Лоллий. Предъявленное мне обвинение во всем его объеме и по всем пунктам признаю и в последнем слове обращаюсь с нижайшей просьбой: ее пощадите! Умоляю. Он вслушался – ответа не было. Ксения ровно дышала у него на груди. Тревога, любовь, жалость нахлынули на него, горло стеснилось, он всхлипнул и тут же замер, боясь ее потревожить. Соберись, велел он себе. Подумай. И думать нечего. Завтра с утра к Владимиру Павловичу. Встать на колени – спасите. Лечение? Какое? Химия? Боже мой. Он передернулся. Пересадка? А донор кто? Пусть берут у него; он готов; сколько угодно – но в этом смысле он ей не родственник.
Четверть века вместе не в счет. Душа рвется. Марк? Что ж, если надо. В комнате между тем потемнело. Он не решался встать и неподвижно сидел, вглядываясь в похудевшее лицо Ксении, в завиток волос над маленьким ухом, в родинку на щеке, в плотно и скорбно сжатые губы, – и шептал, милая моя, если б ты знала, как я тебя люблю. Мне без тебя не жить, заклинал он, но где-то в самой темной его глубине пробивалась маленькая подлая мыслишка, что очень даже будешь, куда ты денешься. Поди прочь. Он гнал от себя эту темную дрянь, равнодушного гада, своим ядом убивающего в человеке все человеческое. Да, может быть, буду изживать мой срок – но моя жизнь без нее будет как сплошной осенний вечер: ни солнца, ни тепла; дождь не переставая. Ты сама подумай, обратился он к ней. Ты и меня, и Марка покинешь. И что мы без тебя? Нет. Будем лечиться. Химия? – ну что ж. Пусть. Платочек повяжешь, он тебе идет. Лейкоз, сказал кто-то. Лейкоз, повторил Лоллий. Ведь это пожар