Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— У нас самый большой парк, — утверждал Дима.
Этому не верили. Разве могло быть что-то самое большое где-то на окраине страны!
— У нас есть дальнобойное орудие с поворотным кругом на цементной площадке, — утверждал он. — Больше Царь-пушки в Москве.
Как ни смущал поворотный круг, этому не верили еще больше.
— У нас есть Чертов мост, — говорил он.
Это тоже походило на неправду. Попенченко смотрел на него нехорошо, будто стыдился за него. Явно не верил и многозначительно переглядывался с приятелями Высотин.
Не верили, что Дима был с отцом на фронте и видел пленных немцев. Не верили, что далеко за Новосибирском у железной дороги в степи находилась статуя-скала Сталина высотой с четырехэтажный дом. Это было все, чем мог похвалиться Дима. Но и это оспаривал у него Гривнев, видимо проезжавший мимо статуи Сталина ночью.
А Высотину верили. Он хвалил прямые и зеленые улицы своего города. В ясные дни там видны были снежные вершины сиреневых гор, казавшиеся совсем близкими, будто они все время приближались и росли. Зимой там соревновались лучшие конькобежцы страны. Баскетбольная команда побеждала ведущие московские команды, ее игроки и тот, что был необыкновенно большого роста, входили в сборную Союза. А сколько выдающихся людей жило там и приезжало туда! А какой там замечательный театр! Получалось, что только столицы республик да немногие крупные города заслуживали внимания. Не хвалили только Москву. Там было все.
Раскрывшаяся перед Димой жизнь страны как будто противостояла тому, что до сих пор составляло его жизнь. Оказалось, что многие ребята в чем-то превосходили его. И все же никто — Дима сознавал, что тоже был таким, — никому не хотел уступать. Все хотели что-то значить.
Нет, Дима никому не завидовал. Невольно отыскивая в себе то, что было по-настоящему дорого ему, он неожиданно вспомнил своих сахалинских друзей — Леню Гликенфрейда и Алексея Кима. Он даже удивился, что вспомнил их, но удивление тут же сменила догадка: может быть, то, что он знал о Лене и Алексее, и то, как сложится их жизнь дальше, было важнее, чем всякие города с их достопримечательностями, спортивными командами, известными людьми?
Нет, он не жалел, что поступил в училище. Все равно нужно было где-то быть и стараться чувствовать себя хорошо. И дома ему не стало бы лучше. Но меньше всего он хотел, чтобы мама видела, как он старался поднимать ногу выше и откидывать руку назад до отказа, как ему делали замечания и он тут же исправлялся. Конечно, Тоне это понравилось бы. Наверное, понравилось бы и маме.
Он заполнял едва полстранички. О чем писать еще? Не описывать же все подряд. Писать нужно не о чем-то вообще, а о себе. Но что можно написать о себе? Здесь постоянно нужно куда-то бежать, строиться, наводить порядок. Все время нужно было кем-то быть. За этим следили офицеры и старшина, преподаватели и сами воспитанники. Еще больше следил за этим сам Дима. Часто он забывался. Потом приходил в себя и видел, что показывал офицеру начищенный до серебряного блеска задник ботинка, подшитый подворотничок, смотрел на грудь четвертого человека, шел в парадной коробке по центральной аллее… Он будто был не он, а кто-то другой. И снова забывался. Пока он старался кем-то быть, он будто ни о чем не думал. Однажды показалось: о н ч у т ь б ы л о с о в с е м н е з а б ы л с е б я. Потом это показалось еще раз. Потом еще и еще.
В казарме уже выключили свет. По проходу, заложив руки за спину, ходил Голубев. В углу на кроватях переговаривались Высотин с приятелями. Уткин крикнул, чтобы не мешали спать, и укрылся с головой. Потом все затихли, и Голубев ушел. Сначала Дима не понял, почему пошли слезы, но вдруг стало ясно: ему было жалко себя. По-детски искривились губы. От этого стало еще жальче себя, и слезы хлынули. Он закрылся одеялом. Стало еще хуже. Он был один во всей вселенной. Плакала душа. Его душа. Выплакавшись, он, как в детстве, уже готов был успокоенно уснуть, но ужас того, что он только что испытал, дошел до него.
Утром он был необычно тих. Поглядывал на соседей по кровати Тихвина и Гривнева, не заметили ли они, что он плакал. Поглядывал и на других, заметили ли те какие-нибудь перемены в нем. Никто ничего не заметил.
Вечером после отбоя Дима уже засыпал, когда на него нашло. Он лежал в гробу. Мама вытирала напухшее красное лицо маленьким платком. Отрешенно переживал отец. Но чем родители могли помочь ему? Будь они сейчас с ним, он все равно не успокоился бы. Конечно, умри он на самом деле, горевали бы только они.
— Ты что? — спросил Тихвин.
— Насморк, — ответил Дима.
Не хватало еще, чтобы ребята услышали его плач. Не хватало еще, чтобы это услышал Гривнев. Оба они были дальневосточниками. Оба расхваливали свои края. Не сошлись их мнения о статуе-скале Сталина и о треске.
— Это очень вкусная рыба, — утверждал Гривнев.
— Жесткая, чем то противным пахнет, — возражал Дима.
— Значит, ты ее не ел, — утверждал Гривнев.
— Ел. Никто дома не стал ее есть. Мама выкинула, — говорил Дима.
Ребята поверили Гривневу. Высотин посмотрел на Диму с откровенным предубеждением и пошел с приятелями. Довольный Гривнев, переваливаясь с ноги на ногу небольшим выпуклым телом, направился за ними.
Гривнев все-таки услышал его.
— Ты плачешь? — неожиданно участливо спросил он.
— Насморк, — объяснил Дима.
А днем они снова поспорили.
— Козявка, — обозвал Гривнев.
Нос у Димы после ночного плача был заложен.
— Подхалим, — ответил он.
Гривнев подхалимом не был, но мог подойти к любой компании и держал себя там как свой.
Иногда Дима просыпался среди ночи. Мысль, что он непременно умрет, овладевала им, и не было выхода. Он помнил, что и прежде думал о смерти, но потом перестал. Значит, надо просто не думать об этом. А еще лучше помнить об этом и не мучиться. Ведь не плачут же ребята. Что он, слабее?
Доводы действовали, пожалуй, только днем. Он уже понимал, что боялся не смерти. Конечно, он когда-нибудь умрет. Не