Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не знаю, что было бы, если бы Анжела не предложила мне тогда заняться пением тайком. Вполне возможно, я совсем скоро отступился бы от музыки и стал бы обычным, заурядным подростком, а потом, когда вырос, пошёл бы по стопам отца и Гриши, став шубником. Впрочем, разве не именно этим я и занимаюсь? Всё сгинуло. Музыка умерла. Единственное, что осталось – это умение врать, в том числе самому себе. И кажется, я совсем запутался в собственной лжи. А тогда я лишь радовался, что научился врать так, что никто никогда и не заподозрил лжи (раз уж Анжела смогла, то я точно смогу), и я очень старался спрятать музыку в себе так прочно, чтобы дать маме, отцу и Грише повод думать, что я наконец остепенился. От моей лжи все были счастливы. Это дало мне повод думать, что такой, какой я есть, я не нужен абсолютно никому в своей семье. Все гордились мной из-за того, что я делаю что-то, что они считают нужным, но при этом никто не знал, что делаю я это лишь для того, чтобы скрыть главное, как вернувшийся от любовницы муж задаривает жену подарками. Я стал, наконец, идеальным сыном и братом. Для мамы я прилежно занимался Торой с равом Кантором, а для отца – ходил с Гришей в шубный цех и проявлял заинтересованность тем, сколько норок убили для того, чтобы получилась одна шуба. «Искусство требует жертв», – со знанием дела бросал я Грише шаблонную фразу, а он и не подозревал, что я имею в виду совсем другое. Это не их уродливые шубы были произведением искусства, это я должен был пожертвовать правдой ради искусства.
У меня так хорошо получалось изображать религиозное смирение, что после месяца занятий рав Кантор сказал маме, что мне обязательно следует развивать религиозный дар.
– Ведь такая глубокая религиозность – она как цвет волос – врождённая, либо она есть, либо её нет. Приобрести нельзя.
Я всегда чувствовал, чего хотят от меня люди, и пытался им это дать, так что когда мама попросила меня чаще ходить к шойхету и смотреть на кошерный забой скота, чтобы потом, со временем, заниматься этим самому, я не стал возражать. Хоть мне и было отвратительно смотреть на кровь и невыносим звук режущейся плоти, я полюбил вглядываться в глаза животных в их последний миг. Благодаря этому смерть перестала быть для меня проблемой. Ведь она была повсюду. Если смерть животного перестаёт быть просто убийством, а становится священной жертвой ради высшего блага, то и наша смерть может когда-нибудь стать священной жертвой во имя Бога. Главное – не умереть глупо, главное – умереть ради чего-то правильного.
Я знаю о жертвоприношении всё. Как это ни странно звучит сейчас, каждый раз, когда я смотрел на убиваемое животное, я говорил себе, что и само животное, и правда – жертва во имя музыки. А чего стоит правда без высшего смысла? Ведь оттого, как искренне и достоверно я солгу, зависел рай, который я вдруг, неожиданно, стал обретать.
Анжела занималась со мной вокалом сама – по парижской методике. Целый год мы занимались исключительно распевками и работали над гласными, а также делали упражнения для раскрытия рта и форсирования звука, стараясь довести всё это до автоматизма и добиться предельно чёткой и ясной дикции. И вокализы… час за часом, день за днём… Никаких арий, только гаммы и упражнения. Одни гаммы и бесконечные гласные. Но я не роптал. Потому что это было волнующе и прекрасно. Час в день. Только я и Анжела. И неважно, что именно я пел, главное, что весь час Анжела принадлежала только мне. Она держала меня за живот, а у меня всё внутри содрогалось и переворачивалось, я думал, что лопну от счастья, иногда я терял концентрацию, вызывая её раздражение:
– Контролируй дыхание! Не части!
Вообще она позволяла себе повышать голос только в музыкальном кабинете. Ни на кого, кроме меня, она в жизни голоса не повысила. Этим я очень гордился.
– Не зажимай горло, пой грудью, – ворчала Анжела. – Если не можешь грудью, пой душой!
Мы занимались с ней вокалом три года и мой репертуар потихоньку расширялся, но с каждым днём мне становилось невыносимей, когда кто-то ещё находился рядом с Анжелой, особенно Гриша. Я стал коршуном, наблюдающим за тем, когда между Анжелой и Гришей возникнет трещина, чтобы вонзиться в эту трещину клювом и расширить её до предела, чтобы Анжела увидела, что есть в Грише большие изъяны, которые нельзя простить. Но Анжела, кажется, их совсем не замечала. Меня очень злило, когда он хорохорился перед ней. Когда Анжела спросила, зачем он расширяет производство, он ответил, что делает это ради неё. Мол, он хочет заработать так много денег, чтобы построить для неё Филармонию, нанять оркестр и купить для неё лучший рояль на свете, и тогда она будет сидеть за этим роялем и играть всё, что захочет. В этой Филармонии Анжела будет главной и самой-самой первой. Анжела ничего тогда не ответила, а лишь улыбнулась одними губами, но во взгляде её была грусть. Я заметил эту грусть. Я понял, о чём она. Я сказал Грише, что ей вовсе не нужна собственная Филармония. Ей нужно стать частью большой музыки, а не провинциальным божком. А он, Гриша, ничего не понимает в этом, и зря держит Анжелу в клетке, как тюремщик, и что если у него есть хоть немного ума и любви, он должен отпустить её на волю. Гриша медленно посмотрел на Анжелу, потом на меня, и вышел, сильно хлопнув дверью. Оставшись наедине с Анжелой, я сказал ей:
– Он ничего не понимает!
Меня очень расстроило, что Анжела строго и даже грубо мне ответила. Она сказала, что я не должен вмешиваться в их с Гришей отношения и что они сами разберутся.
– Гриша делает всё, что в его силах, и он любит меня. А те, кто, может, и понимают в музыке, те не очень-то и способны на настоящие поступки.
Я сжал кулаки и пообещал себе, что докажу ей, на что я способен.
5
Рав Кантор три года готовил меня