Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Анжела каждый день посещала занятия в институте, а после трёх, когда занятия заканчивались, она помогала маме по хозяйству. Я, как и прежде, не отходил от неё ни на шаг. Но больше не было в глазах Анжелы огонька. Она стала очень быстро уставать и практически не разговаривала. И чтобы как-то её развеселить, расшевелить, я стал напевать ей то, что успел запомнить за прошедшие два года нашего общения. Раз за разом глаза Анжелы оживали, она стала смотреть на меня с такой радостью и надеждой, с которой ещё никто и никогда на меня не смотрел. А иногда она устраивала руки на обеденном столе, расправляла спину и, пока я напевал, переставляла пальцы – как будто она играет, только инструментом по извлечению музыки было не пианино, а я, мой голос.
Тогда же я впервые услышал одно слово, такое мягкое и в то же время жёсткое, доброе и жестокое, такое приятное и в то же время пугающее, освобождающее и одновременно заточающее в тюрьму. Это слово – талант. Он талантлив, он очень талантлив, он – талантище. И это говорили обо мне. Кроме феноменальной памяти, у меня обнаружился абсолютный слух. Я запел так, как будто энергия голоса копилась все годы, проведённые в молчании, и выливалась из меня как непреодолимость. Кажется, именно тогда Анжела решила, что посвятит себя развитию моего дара. Её внимание обрушилось на меня со всей мощью весеннего ливня, после которого расцветают цветы. Можно сказать, что моё детство – лет до двенадцати – было нескончаемой весной. Никто не мешал мне петь, только папа иногда роптал, если я мешал ему смотреть телевизор:
– Сделай магнитофон потише! – кричал он.
Это я стал магнитофоном. Я мог воспроизвести по памяти любую песню, даже на языке, которого не знаю (хоть слова я при этом нещадно коверкал и дикция моя была негодной), и когда меня просили спеть что-то из репертуара поп-музыки или, например, какой-нибудь горско-еврейский или азербайджанский мугам[19], я с удовольствием пел. Это выглядело для слушателей как фокус-покус. Они думали, что я долго репетировал перед тем, как выступить, но я чаще всего пел без подготовки. Так, разок послушаю – и готово. Тем тяжелее мне было потом, когда я вознамерился встать на профессиональный путь, потому что там всегда надо очень много работать, даже если ты вундеркинд. Мне приходилось оттачивать каждую партию месяцами, а до некоторых я не дотянулся и поныне. Но ведь голос – не резина, которую можно тянуть в любую сторону. У любого голоса, даже самого большого и гибкого, есть свои границы, и очень важно нащупать эти границы вовремя, чтобы не сломать инструмент, не навредить ему. К счастью, у меня был очень хороший преподаватель вокала, который не позволял мне делать с моим голосом то, к чему он не был готов, и лишь поэтому я смог преодолеть все многочисленные сложности, которые стояли у меня на пути, и стать профессиональным исполнителем. Но об этом – в следующий раз. Напомните мне.
4
Слово и голос – вот два атрибута человеческой свободы. Пока у меня не было голоса, у меня не было и разума, поэтому со мной могли обращаться как с животным. Могли привязать к стулу перед телевизором, а могли отправить вон из родного дома – в казённый дом, названный интернатом для глухонемых. Но я-то знаю, что за словом интернат скрывается тюрьма, и даже тогда я, будучи неотёсанным зверьком, это чувствовал. Мама стала смотреть на меня с болью, и к нам почему-то зачастил человек, говорящий бесшумно, губами и руками, и это меня по-настоящему испугало. Тогда я познал две истины. Во-первых, я понял, что чем больше мы боимся, тем больше клетка смыкается вокруг нас; моя клетка готова была сомкнуться вокруг меня в считаные дни. И во‐вторых, я понял, что страх сам по себе – ничто. Он может быть и полезен, и опасен, в зависимости от того, как мы им пользуемся. Когда я напряг те крохи разума, которые у меня были, чтобы понять, что дело серьёзное, я собрал в кулак всю свою детскую волю – и заговорил. Появился голос, вместе с ним появилось слово, я стал человеком.
Яркая вспышка, прожектор, моё первое сольное выступление. Сначала я пел в хоре «Источник», а потом меня заметили («такой уникальный голос жалко терять в хоре») и назначили солистом. Какой блестящий чёрный костюм на мне был, когда я вышел на сцену впервые. Будто я не петь собрался, а в космос лететь. Когда меня объявили, я поклонился и блики от моего костюма полыхали в восторженных глазах зрителей. Мой костюм мне очень нравился – он был сделан из какого-то инопланетного материала, чёрного и шершавого. А потом шершавость костюма перестала меня занимать, появились новые вопросы. Я не понимал, какой я – настоящий. Тот, кто поёт и выступает перед публикой, или тот, кто играет в футбол с ребятами; тот, кто ограничивает себя во всём, целыми днями пьёт тёплую воду с лимоном и мёдом и глотает сырые яйца, чтобы смазать инструмент, или тот, кто любит семки, газировку и мороженое? Был ли я счастлив тогда, когда по лицам моих слушателей текли слёзы, или тогда, когда бегал по полю за мячом? Раньше я думал, это и есть моя главная дилемма, мой главный конфликт. Я слишком люблю жить, чтобы посвятить себя музыке, но и петь я люблю так, как ничто другое; и я никак не мог выбрать между этими двумя возможными жизнями, ведь мне тогда казалось, что я обязательно должен выбирать.
Когда мне исполнилось десять лет и я уже спокойно читал для себя и для других, а мой голос, словно шило в мешке, уже нельзя было скрыть, мама сочла, что настало время для приобщения меня к религии. Незадолго до Песаха 1998 года она попросила раввина, который преподавал в ешиве, изучать со мной Тору индивидуально. Я очень хорошо помню, каким незначительным, маленьким я показался себе тогда, когда в наш дом пришёл этот человек, полуодессит, полубакинец. Самая странная смесь еврея, которую я когда-либо встречал. По матери он был горским, а по отцу – ашкеназом; до недавнего времени жил в Баку и говорил со странным азербайджанско-одесским акцентом, постоянно бросался одесскими шуточками и говорил с напевом, как азербайджанец. Он был в лоснящемся чёрном сюртуке до колен и в чёрной кепке, а борода у него была белая как снег и длинная. Он садился очень близко ко мне,