Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Сан-нёк? Ты?
– Я, тять.
– Сможешь ко мне забраться?
– Скоро?
– Счас.
– Зачем?
– Надо.
В тени отца не видно, слышно только его тяжёлое, изнурённое дыхание. Отец несколько суток провёл в тайге, и вот вернувшись, слёг.
– Что с тобой, тять?
– Плохо чувствую… Встретился с обидчиком, бандитом Гришкой Безродным. Кончилось бедой.
– Заболел?
– Простудился в тайге. Заныли старые раны. Они ведь глубоки у меня, до самого сердца.
– А ты их погрей. На печке. Ляг на горячее.
– Не поможет. Подкрадывается давняя знакомка.
– Кто?
– Смерть. Ей хоть и скажешь – не ходи! – она не послушает.
– К мамке она приходила?
– Она.
– Я её убью. Если опять заявится. Возьму мамкин ухват и стукну. И ты здоровым станешь.
– Ну-ну… На всякий случай послушай меня, Саня, – отец долго собирался с мыслями, будто хотел накопить про запас, перекладывал их, подыскивая поудобнее место, а когда сказал, то вышло, что пожалел растратить, что собрал. Много говорить не стал. – Могилу с надгробным камнем знаешь? Я показывал её…
– Ага, видел.
– Так вот, запомни. Ежели я умру, ты за неё будешь в ответе. Это память о Федоте Бугрове. Федота убил в тайге бандит Гришка Безродный за буханку хлеба… Ты не забывай это, а то заиграешься и всё вылетит из твоей головы.
– Нет, тять, я не забуду.
Говорю отцу, стараюсь утешить, а сам начинаю подрагивать от страха.
Осознаю: отец не шутит и не пугает, говорит по-серьёзному:
– Ты крепко помни…
Выжил отец… Крепок в нём дух, сильна воля. Не зря зовётся сибиряком. Инвалид первой статьи, а нашёл, чем помочь своему народу в тяжёлую годину…
Не рассчитывал я на скорую встречу с отцом, не попались пока никакие попутчики, чтобы известить его о моём приезде, но на память стал он приходить всё чаще и чаще. И вот в обычный, ничем не примечательный вечер, когда я, уже готовясь ко сну, занял обетованную лежанку в глухой Серафиминой завозне, неожиданно, спугнув мои мысли, дверь приоткрыла хозяйка:
– Саш, ты спишь, нет?
– Лежу думаю.
– Вставай… Какой-то прохожий спрашивает.
– Пусть проходит. Встану, оденусь. Сейчас.
– Коптилочку надо, – сказала сама себе Серафима и вышла из завозни. Вернулась с огарком свечи, зажгла и поставила на табуретку перед кроватью. Прохожий вошёл следом за Серафимой, и пока она оживляла свечу, стоял, прислонясь к колоде, возле приоткрытой двери. В сумеречном свете человека было почти не видно, зато отчётливо выделялся, белея, выдвинутый на расстоянии полусогнутой руки длинный посох.
– Проходите, – попросил я гостя, сделав несколько шагов навстречу. Он суетливо заторопился, часто застучал тростью по утоптанному земляному полу, а когда приблизился ко мне, замер в поклонно-почтительной позе. На нём был перехваченный кушаком зипун, на ногах ичиги с голенищами выше колен. За спиной – котомка.
– Вот табуретка, садитесь…
Он повернулся лицом к разгоревшейся свечке, отыскивая взглядом место присесть. Наконец уловил возвышавшееся над полом тёмное пятно, пошарил рукою, сел, рядом с табуреткой положил посох и снял с головы картуз.
– Наконец-то, – сказал гость, – кажись, прибился к берегу.
– А не ошиблись?
– Вроде нет… Ежели верить людской молве.
– Какой?
– Да по всей округе ходит она. Пересказывают её только на разные лады. И так и этак слышал. Теперя уточнить надо… – гость неуклюже повернулся на стуле, замедленным взглядом обвёл завозню, сказал с сожалением:
– Вижу, паря, ты ни о чём не докумекиваешься.
– Нет, – оробело сознался я.
– А помнишь… – голос его перехватило тяжёлое дыхание. – На, сынка, на, – и он подал мне две толстые круглые лепёшки. – Поешь.
Такие лепёшки отец положил тогда, перед уходом на фронт, в мою холщовую котомку на расставную дорогу. Такие лепёшки, только горячие, прямо с глиняного пода, подавала мать на обеденный стол.
Эти были уже хрусткие, залежалые, видно, не сегодня и не вчера испечённые, но жил, утаивал в них себя тонкий духовитый аромат. И страшась ошибиться, обмануть себя несбыточным желанием, я подумал о том, что духовитый аромат попавшего в мои руки хлеба сравним со стойким, неотразимым «таёжной».
– Я помню, отец… Всё теперь вспомнил.
Осторожно открыв дверь, в завозню заглянула Серафима и позвала на чай. Мы вышли во двор, освещённый мягким, ровным светом луны. Я поглядел на отцовское лицо. На лбу синели шрамы, вместо правого глаза темнела глубокая лунка – следы Тришкиной разбойничьей руки. Не жалела, не ласкала мужика жизнь-судьба, а всё же и теперь он шёл изначально натоптанной дорогой к назначенному берегу – к людям.
Глава XIХ
Марина хотела быть весёлой, – почему же и не быть! – ведь ничего, что могло пошатнуть веру в радость жить, не случилось, но так не получалось.
Пробовала раззадориться смешной игрой со Степанкой – не вышло: не увлекла забавой, и тот, почувствовав обманчивое поведение матери, предпочёл уклониться.
– Ты, мамка, не умеешь. Папка лучше тебя играет.
– Сядь тогда, порисуй… Вот твои принадлежности.
Степанка пристроился за столом, взял огрызок карандаша и, склонившись, стал размашисто водить по листу серой бумаги.
Историю с Комарковым в счёт будто и не брала, а выходило как раз так, что всё время он напоминал о себе, был с нею, Мариной, – не отмахнуться. Она хотела понять истоки этого ощущения. Душевнее и ласковее стал Геннадий, чем прежде, что ли? Не душевнее и не ласковее. Прибавилось в нём чего-то загадочного. Подумать, то так и было в поле, когда они встретились, непреднамеренно оказавшись рядом. Марина привела ребят пропалывать посевы от сорняков и, увидев Геннадия, вспомнила: он хотел показать свою пшеницу. Говорил же тогда, после пожара, что не столь велика потеря «таёженки», что он создаст новый сорт не хуже.
Комарков опередил, окликнув Марину первым:
– Марина Николаевна! Хотите посмотреть м-моё т-творение? – голос показался Марине незнакомым. Нет, говорил Геннадий, вишь, это он стоит, не сводя глаз с Марины, и, зовя, машет теперь рукою, – чтобы не привлекать внимание детишек.
Мелким шагом, осторожно, по тропинке между делянок