Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«У моей уж давно пошли, – между тем, болтала Лидушка. – Ничего, мы же женщины, потерпим, потом им ещё и рожать придётся, это всё – мелочи!»
Странно, но подобные разговоры действительно успокаивали. Бесхитростные рассуждения Лидушки о превращении девочки в женщину казались правильными и помогали Маше не думать об Эдике. Может быть, всё обойдётся, рассуждала она, с нами в детстве ещё и не то было, после войны никому даже в голову не приходило, что с детьми надо как-то по-особенному. Она понимала, что мысленно произносит всё это голосом Лидушки, звонким, бабьим, лихим, не имеющим ничего общего с её собственным, вкрадчивым, низким. Нет, приходила она к выводу, этого не достаточно, хочется чего-то ещё, какого-то другого слушателя, советчика, более взрослого, говорящего с ней, Машей, на одном языке.
И вот, неожиданно для самой себя, она вдруг пожаловалась на Элизу свекрови. «Похоже, у нас трудный период», – доверительно начала она, и бабушка Варя с силой прижала телефонную трубку к уху, испугавшись почему-то, что невестка бросает её сына и речь пойдёт о разводе. Но её предчувствия не оправдались, и она откровенно обрадовалась, когда Маша рассказала о поведении Элизы, впрочем не упомянув об Эдике.
«Ой, знаешь, всё это пройдёт, глазом не успеешь моргнуть, – легко сказала бабушка Варя и даже махнула рукой – так, словно Маша могла её видеть. – Будет вредничать, но ты не сдавайся, стой на своём, и она в итоге с тобой согласится. Сейчас она домашняя девочка, но, возможно, её потянет чаще гулять с подружками, наверняка даже попросится у кого-нибудь переночевать… Ты смотри по обстоятельствам, всё– таки она девочка, мало ли что. – И бабушка Варя подмигнула дедушке Карлу, который нетерпеливо ходил вокруг неё в надежде подслушать разговор. – Правда, потом всё вернётся на круги своя. Тем более, она у нас такая ответственная, как начнёт готовиться к поступлению в университет, забудет все эти свои штуки».
«Но ей, по-моему, плохо», – возразила Маша.
«Думай об Иване, о себе. Всем было плохо в её возрасте. Рассосётся».
* Наступил день рождения Жени, всё семейство привычно суетилось на кухне, ароматы праздничных блюд проникали в коридор и выползали на лестничную клетку, и каждый сосед ревниво размышлял о выпивке, которая будет украшать Женин стол, а каждая соседка полагала, что пришло время приготовить что– нибудь эдакое.
В большой комнате была открыта форточка, с улицы тянуло морозом – тем хрустящим и лёгким морозом с тонким запахом молодых веток и асфальта, какой бывает только весной. В кресле возле окна сидел Женя, перед ним стояла бутылка коньяка. В проигрывателе беззвучно крутилась пластинка с пятой симфонией Бетховена: её давно пора было перевернуть. Но Женя не слышал тишины, в его мозгу по-прежнему загорались и гасли шутихи и фейерверки, освещавшие несбыточный сад, и он сам, единственный и брошенный всеми, стоял у чёрных кованых ворот и понимал, что никогда их не откроет, никогда не проникнет в этот сад, никогда не станет частью этого далёкого и несуществующего торжества, этой музыки. Он размышлял о выборе. Можно ли считать, что он сам выбрал свою жизнь? Вот этот университет, вот эту работу в научно– исследовательском институте, вот эту семью? А что было бы, если бы теперь он не был женат? Если бы у него не было детей? И внезапно чувство горькой свободы сковало его, настолько горькой и настолько свободы, что он позволил себе с головой погрузиться в эти переживания, насладиться этой болью и этой неразрешимостью.
Так он сидел, наверное, минут двадцать. Скрючившись, глядя померкнувшим взором куда-то вглубь комнаты. Из форточки сквозило, пластинка без устали крутилась, игла проигрывателя шипела по пыльному винилу. Надо стряхнуть с себя это наваждение, надо что-то сделать. В конце концов, сегодня – самый желанный день всего Жениного года.
«Па-па-па-пам, пам, пам! Ля-ля-ля-ля-ля-ля-ля-лям!» – взревел он внезапно, вскочил с места и помчался на кухню.
А на кухне бабушка Варя, Элиза и Маша раскатывали тесто и готовили фарш из трёх видов мяса. Женя подарил Маше на Новый год массивную пельменницу – с непривычными шестигранными прорезями, – и сегодня женщины решили удивить гостей ровными, одинаковыми, сочными, жирненькими пельменями со сметаной, болгарским кетчупом, хреном, майонезом и даже ткемали, привезённым коллегой Жени из Грузии. Лепили из расчета двадцать пять штук на взрослого (двадцать пять умножить на двадцать пять) и пятнадцать штук на ребёнка (пятнадцать на семь или восемь). И обязательно ещё штук пятьдесят запасных – на тот случай, если кто-нибудь из гостей приведёт с собой друга, подругу или захочет добавки.
«Ну, девочек я знаю, они по двадцать пять штук не потянут, – рассуждала Маша. – Но вот мужчины… Вполне возможно, что захотят добавки…»
«Фарша много, – вторила ей бабушка Варя. – А давай сделаем ещё пару порций и заморозим. Будет у вас запас. Элизка, возьми муку, сейчас замесим по новой…»
Женя стоял в дверях кухни и с умилением смотрел на заваленную сковородками плиту, на мясорубку, словно бы заснувшую с наполовину вываленным бордовым мясным языком, на стол, посыпанный мукой, на ловкие пальцы матери, жены, дочери, раскатывавшие, накладывавшие, перемешивавшие, – в честь него и его гостей. И чувствовал лёгкую дымку стыда за свои недавние страдания, которая, впрочем, быстро и легко рассеивалась.
«А что у нас на десерт?» – спросил он, и к нему синхронно повернулись три женские головы.
«Элизкин бисквит, помнишь, тебе понравился? Конфеты…» – начала перечислять Маша.
«И дедушка Карл принесет два „Птичьих молока“ с шоколадной глазурью и с халвой!» – заключила бабушка Варя, и Элиза застыла, а потом подняла вверх кулачки и, подпрыгнув, закричала: «Уррра!»
«Уррра!» – закричал Женя, и из детской выбежал Иван с точно таким же «уррра», а потом обвел всех весёлым и живым взглядом и удивился: «А почему ура?»
* В тот вечер было особенно весело, особенно вкусно, особенно много народу. Тосты звучали один за другим, гости приходили, уходили, менялись местами. Подарки складывали на журнальный столик, как обычно, но тогда, в восемьдесят третьем, их оказалось так много, что пришлось под них выделить место и на комоде. Пельменей хватило всем, и даже опоздавшей троице – Чарский,