Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Матвей, узнав об этом обстоятельстве и представляя себе картину, с одной стороны паники в станице, а с другой — разочарование «Мопса», когда он увидел предполагавшихся деятелей подполья, долго хохотал, но про себя отметил, что ему кроме пользы этот инцидент ничего не принесет.
Число „политических“ в тюрьме росло. Пред первым мая «Мопс», проявляя все усердие, на какое только был способен, произвел жандармские налеты на все рабочие окраины. В результате этой энергии для арестованных рабочих освободили две большие общие камеры, так как одиночки и без того уже были заняты. Но тюрьма от Этого только ожила и зашумела. Из-за решетчатых окон на площадь перед тюрьмой понеслись революционные возгласы и песни. На воле невозможно было такое открытое общение революционеров, как в тюрьме.
Не без некоторого удивления наблюдал Матвей появление в тюрьме таких единомышленников, о существовании которых он и не подозревал.
«Так значит, социалистическое дело все-таки развивалось и захватывало новые круги рабочих! — думал он. — Значит, движение не ограничилось мастерскими, а распространилось и на другие предприятия».
Среди арестованных были мастеровые из крупного нахичеванского завода «Аксай», два слесаря табачных фабрик, один мастеровой с небольшого ремонтного заводика Картожинского, два ученика высшего технического училища, несколько рабочих из мастерских: Гущин, Калашников и ряд лиц, которых Матвей прежде не встречал.
Один из арестованных аксайцев, бывший портовый и доковый котельщик Копылов, а по подпольной кличке «Бур», обладал здоровенным шаляпинским басом. Это был красивый тридцатилетний малый в русской красной рубахе и с русскими широкими ухватками то ли ухаря-купца, то ли босяцкого огарка. Он подбирал себе компанию из одного-двух также голосистых сокамерников рабочих, и тогда по вечерам из камеры политических неслась какая-нибудь волнующая песня, говорившая о насилии над рабочими или грозившая местью врагам пролетариата.
Это возбуждало публику возле тюрьмы и нервировало тюремную администрацию, но власти, считаясь с устройством тюрьмы и невыгодой по-тогдашнему времени скандальных конфликтов, терпели дерзость заключенных и только старались скорее расписать их на высылку в другие губернии, так как законных поводов для содержания под стражей большинства рабочих у «Мопса» все же не было.
Матвей, пользуясь пребыванием такого количества революционеров в тюрьме, затрагивал при всяком случае каждого товарища, чтобы раскусить, кто из них чем дышит, насколько тверда их уверенность в успехе революции, на чем она основана.
К нему в камеру, когда в тюрьме стало тесно, посадили техника Алексея Подобаева. Это был старший сын бедной семьи какого-то воспитателя гимназии из округа, кончавший уже училище. В училище он связался с революционерами и теперь „сел“, ожидая высылки...
Вдвоем они взбирались на окно: «по-праздничному» одетый, в синей рубашке под шнуром Матвей, с русой головой и неуступчивым взглядом на крепкочелюстном лице, облагороженном, впрочем, его нервной подвижностью, и в черной форменной куртке с пуговицами технического училища Подобаев, продолговатое правильное лицо которого бугрилось сучками угрей.
Оба сокамерника считали бесспорной святость того революционного дела, во имя которого они одинаково готовы были снова и снова подвергаться арестам лишь бы оно восторжествовало. Но Подобаев еще думал о том, что сделается инженером и не только восстановит пошатнувшееся положение семьи, которую он любил, особенно двух младших сестренок, но вообще определит своей карьерой ее будущность. Матвей же, как ему казалось, сжег все корабли каких бы то ни было других интересов, кроме предоставления самого себя целиком делу организации рабочего класса и его партии. Поэтому они без конца спорили, вместе прибегали к авторитету Шпака или много занимавшегося и ясно формулировавшего свои ответы Брагина, после чего спор у них на время приостанавливался, чтобы затем снова возобновиться.
— Я мог бы не обращать никакого внимания на социальную несправедливость. Сам я могу счастливей свою жизнь устроить, если буду спокойно учиться, а не лезть в организацию, — звенел юношеским голосом немного по-детски Подобаев, держась за решетку и чуть не упираясь лбом в голову Матвея. — Инспектор Шпак и женщина-врач Елизавета Михайловна тоже только понимают, что нужно помочь угнетенным, а сами в шкуре рабочих они не были. И Брагин — сын чиновника для поручений, и Чайченко, брат и сестра — интеллигенты. Однако, все мы обращаемся к рабочим и идем в тюрьму. Почему? Разве из нас самодержавие и капиталисты выжимают так, как из рабочих, душу со всеми ее принадлежностями? Нам еще можно жить, но костоед идеалистического народолюбия и совесть революционного интеллигента не позволяют нам спокойно смотреть на то, как поденщина доводит рабочих до вырождения.
— Значит, вы идете только из-за жалости к нам? — краснел Матвей, оскорбляясь за филантропические мотивы участия в организации молоденького разночинца.
— А из-за чего же? Разве мы получим в тюрьме аттестат зрелости или лавровый венок?
— А мы, Бур, Ставский, Соколов, я, что мы получим?
— У вас и шкурный интерес такой, что вам сдохнуть нужно или бороться, и ваше бездонно-ненасытное честолюбие заряжает вас такими чертячьими аппетитами, что вы из-за них и в тюрьму, и на каторгу, и на виселицы даже будете шагать и все будете думать: — «добьемся».
Матвей чувствовал, что это верно, но для него это было не осуждением, а похвалой, и потому он с изумлением спрашивал:
— А вы разве на это не расчитываете?
Подобаев смотрел на Матвея, переставая горячиться, и кончал спор.
— Те, кто расчитывает на лавровый венок за свой героизм. и пойдут до конца, а насчет других — увидим...
— Гм... Получается: шкурный интерес и честолюбие -это хорошие вещи — из-за них хоть лопнем, а «добьемся», а доброта и жалость — это в роде интеллигентского вицмундира. Пострадать за бедный народ для очистки совести, правда, надо, — такая уж мода, ничего не поделаешь, — но только в чистенькой тюрьме, с благородным обхождением надзирателей и прочее. А если в тюрьмах начнут зубы выбивать, да по этапам каторжным смешают самого тебя с парашечными лужами, да поставят возле тебя какого-нибудь детину с намыленной веревкой, то от всей жалости останется один пшик. Так выходит, что ли? А ведь до этого дело дойдет у нас наверно.
Но Подобаеву самому еще многое было неясно. Боязнь оказаться навсегда оторванным от семьи пугала его и заставляла от некоторых вопросов отмахиваться, хотя они и напрашивались. Поэтому он спора чаще всего не кончал, а только отмахивался:
— Оставь, надоело это.
Но Матвею трудно было оставить то, на чем хоть раз останавливалась его мысль. Со школьного возраста ему уже приходилось самому додумываться и