Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я начал «комментарий» к «Пиру во время чумки» Риммы Каплонь (Пташинский присоветовал название «Чумка на оба ваших дома», но моя сентиментальность избрала вариант «В поисках прекрасной эпохи», неоригинально, зато щемяще) с того, что люди — пленники времени, большинство, по крайней мере, они, как рыбы, утянуты потоком жизни, лишь немногие (о, сколь немногие) вдруг выпрыгивают из него. Отсутствовала отсылка к Шопенгауэру, но возможный эрудит, надеюсь, не станет придираться. Мы существуем над бездной, — повторял Вернье, — как у нас не кружится голова. Мне всегда нравилась цифровая акробатика друга: Земля шурует вкруг Солнца 30 километров в секунду (он говорил, конечно же, «верст»), москвичи шуруют вкруг самих себя 260 метров в секунду, но братья-африканцы того больше — 465 метров! «Мог бы не юродствовать», — благодарность Таньки; правда, следующий пассаж ее смягчил — мы не замечаем из-за масштабов мухи, но, говорил Вернье, разумно ли быть мухой добровольно? Вот почему он — пьяный, счастливый, стоя внутри фонтана Треви, кричал: «Nicola Gogol! Sto arrivando!» («Я иду к тебе!») Carabinieri, разумеется, препроводили обсушиться. Но Мурина сказала, что после перепились вместе с Вернье (успел ли он обучить их стишкам про достовалии? а перевод мог вполне сплясать с листа). Что-то магнетическое было в этом человеке. Надо полагать, из таких людей выходили основатели религий (и это не тот случай, когда цель — срубить бабла, ну а бабы — что бабы? — тут не рефлекс на яркость, не голодная похоть, а большее — способность слышать, впрочем, они сбегали от него, потому что утром в вавилонской постели чтение вслух Исаака Сирина или Фомы Аквинского, по пунктам, не для всякой, хотя в полночь, конечно, — снова цитата Вернье, — даже глаза простушек равновелики вселенной). Ремесло, которое кормило (при его диогеновых запросах все же требовалась пригоршня калорий и чем срам прикрыть), и которое он нашел почти случайно — чичероне — преобратилось в нечто иное. «В моей системе, — это я решил не цитировать, — один изъян: мораль. Но, положа руку на любое место, замечу: таков изъян всех систем».
Не для Риммы я крапал «В поисках прекрасной эпохи». Я давно приметил, что, пускаясь вплавь к прошлому, угадывал то, что было мне не известно, да никому не известно. Нежный Nōka Ō (Лена как-то смешно оговорилась, глядя на игру солнечного света сквозь майскую листву, — «нежлый» — мы лопали мороженое, как девственники, на скамейке в Сокольниках после выставки ретро-авто, — дань супругу — который, хвала духу-хранителю лесопарка, оставил нас вдвоем, потому что скандалил, требуя купить машину со стенда, — после я вложил в негодование из-за его неудачи все свое огромное сердце — вероятно, так мужественно жмут руку только над гробом), итак, Nōka Ō, с характером, что известно по редким свидетельствам, девушки, всю жизнь рисовавший только цветы, деревья, горизонты вечереющих гор, — проявил намеренную жестокость к своей первой любви. Откуда я это взял? Метакса сатанела, как будто Nōka Ō о ней написал (он ведь еще поэт в жанре «киндайси»): «Когда свинья молодая, она забавна, / Ее не противно чесать за ушком и даже потчевать с руки./ Но чуть состареет — сущая образина, / Нож повара милосерден, извлекая ее потроха. / Однако вкушая мясо и сало, припомни, / Ты не только в ней мясо и сало любил, да, любил» (перевод мой — «да, любил» — европеизированная вольность, отсутствующая в оригинале). Два единственных женских портрета в наследии Nōka Ō — матери (что атрибутировано наверняка), и Kasumi — «первой любви» (что под вопросом) — экспонировались у Метаксы, но сопроводительные стихи мадам самолично сорвала со стены за час до открытия, — ну не свинство? (будем верны стилистике). 1999-й на дворе, я успел расхвастать Андрею, что он пригубит от моего словотворчества. Спустя полгода (всего-то!) Джефф (тогда мы с ним и сдружились) нашел письмо торговца картинами Nōka Ō, в котором подтверждалась моя версия о стихотворении (оба японских джентльмена, нагрузившись saké, хохотали над аллегорией всех женщин — «не забудем, — предусмотрительно предупреждал Джефф в примечаниях к публикации, — они жили на заре XX века и в совсем ином социуме»), но главное, друг Nōka Ō — сметливый, но больше смешливый негоциант — рассказывает, как художник до «лунных видений» (так в оригинале) любил Kasumi — целомудренно, судя по всему, — а она отвечала ему столь же целомудренно («шепот кимоно, как шепот листьев»), потом они с год не видались, а когда судьба свела вновь, «он удивленно почувствовал, что не чувствует ничего» (так в оригинале). И что он сделал? Не удалился, храня образ «первого цветка», а… стал ухаживать при ней за сестрой. Зачем? Nōka Ō признается: «Из забавы».
Я читал это письмо у Лены в компании (надо же было предварить интермедию в лицах — накануне Метакса раскурила со мной трубку мира в своем бюрократическом бункере, а кофе она варит забористо). Сидели на веранде («Касаясь корпулентной вечности», — сальный Пташинский, сознайтесь, не даст заскучать), где-то кашляла гроза, Лена, когда я окончил эпистолярий (не усердствуя с билингвой), сказала: «Как это страшно…» Вся Истра грохохотнула (Вернье кейфовал с нами, его вокабуляр). Кажется, я тогда впервые понял (почему «кажется»? точно тогда) — и это ценное открытие накануне сорокалетия для человека, который имеет основание полагать себя поумнее прочих, — можно быть «поумнее», но, давайте начистоту, — идиотом.
Да, я еще высказался, что, м.б., жестокость Nōka Ō — не следствие странностей иной культуры и не эксперимент вчерашнего подростка, и — допустим подобный альтруизм — не желание помочь бедняжке Kasumi расстаться с иллюзией, но торжество над властью — единственной, настаиваю, неодолимой! (я стоял, чуть раскачиваясь, с бокалом, в такт кропя красным вином плечи ближних) — властью, которую ненавидел и которой страшился Шопенгауэр — женщины над мужчиной. «Выпьем за свободу!» (уж совсем зря). «За свободу секса?» (кто бы вы думали? угадали — Танька-мышь).
Далее все вожделели донжуанистых доблестей Вернье — младшее поколение давно по кроватям («Сколько влюбленных кошек бегает за тобой? Пятьдесят?» — «Сорок девять» — «Он шифруется, правильная цифра…» — Танька явно выпрыгивала продемонстрировать совершеннолетие — у нее детский рост и такой детский вес, что даже доктор постыдится задать вопрос — но на многозначных «шестидесяти девяти» милосердая Раппопорт заткнула ей рот буквально — хлебцем с семужкой).
Интересно, многие ли купились на его историю о друге (маска древняя, как