Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Засиделся я. Пора, однако, и честь знать. Пойду, пожалуй.
Но не уходит. Сидит. Ждет.
– Ничего не поделаешь, надо так надо, – сказала как бы автоматически, скрипучим голосом, чуть ли не против своей воли, но сказала, и легче стало на душе. – Спасибо, что зашли, и за теплые слова спасибо, вы и представить не можете, что они для меня значат, особенно сейчас.
– Догадываюсь. – И внимательно посмотрел в глаза.
Возле двери, уже в пальто, он все-таки не удержался, обнял. Царапнул щетиной. Губы неторопливые и неожиданно мягкие. Но это был уже дружеский поцелуй, диетический. Щекой на него не ответишь.
– Хорошие у тебя стихи. Я это всем буду говорить.
Проводила, вернулась на кухню. Зацепилась взглядом за взбухшую штукатурку под окном, нажала на нее пальцами, и по штукатурке разбежались трещины, взяла нож и легко счистила большое пятно от пола до подоконника. Подмела мусор и вроде как успокоилась. Потом, полюбовавшись испорченной стеной, намочила тряпку и протерла пол. Не придумав, чем бы еще заняться, села допивать коньяк. Растягивала по глоточку, боялась, что быстро кончится и перестанут звучать слова лауреата. Посмеиваясь над былыми сомнениями, она с удовольствием внушала себе, что стихи не могли не понравиться. Без всяких там колдовских чар, которым оба сумели не поддаться. И молодцы. Хотя вирус проник и всякое может случиться. И снова путаница в голове и смятение в душе. А стихи ли? Может, все-таки?…
В таком состоянии самым лишним предметом был дверной звонок. Ему бы молчать, притаиться до утра. Но сработал, подлец. Рявкнул. Первое, что подумала, – неужели вернулся. Шевельнулась досада – ни к чему это, не стоило бы, не теперь – но шевельнулась безвольно и даже обреченно. А когда увидела на пороге Поэта, следом за испуганным удивлением сразу же подкатила тяжелая волна раздражения – кто угодно, только не он…
– Проспался! Обрадовал!
Сначала он бормотал невнятные объяснения, втягивал похмельную виноватую голову в остренькие плечи, но увидев на столе пустую бутылку из-под коньяка и папиросные окурки в тарелке, сразу же догадался, кто был перед ним.
– Сучка! В моей квартире!
Она не собиралась ничего объяснять, оправдываться, скорее всего подтвердила бы любые обвинения, но не успела. Он ударил ее по лицу. Ни боли, ни обиды. Наоборот, обрадовалась. И, словно боясь, как бы он не кинулся ей в ноги с мольбой о прощении, поспешила размахнуться сама. Но одного удара не хватило, чтобы избавиться от накопившейся обиды и злости. А он возьми и упади. Не раздумывая, ударила ногой: может, один раз, может – два, может – три; а когда острая боль обожгла большой палец ноги, навалилась на него и принялась месить кулаками, не разбирая куда; все быстрее и быстрее.
И не остановилась бы, если бы не услышала, как он простонал:
– Спасибо.
Задохнулась. Обессилела. Даже подняться не смогла. Распласталась рядом и выла.
В милицию она прибежала около четырех утра. Значит, провалялась на полу не меньше часа, пока не спохватилась, что он не дышит.
А дальше все как-то перемешалось, перепуталось, запомнилось обрывками, которые трудно срастались; множество незнакомых угрюмых лиц, глупые вопросы следователя, циничные советы адвоката. Ей нечего было скрывать, но следователь по несколько раз подсовывал одни и те же вопросы, поджидая, когда она станет путаться. У нее не было желания оправдываться, она вообще отказывалась от защиты, но ей все-таки назначили плешивенького, в лакированных туфлях и с обкусанными ногтями адвоката. Защитник вкрадчиво советовал заявить, что Поэт постоянно избивал ее. Он и на суде со злорадным наслаждением доводил до сведения, сколько времени пострадавший тунеядствовал, сколько раз попадал в медицинский вытрезвитель, раскопал даже трехлетней давности драку с поножовщиной, забыв при этом уточнить, что порезан был друг Поэта. Из зала доносились негодующие реплики. Для них Поэт был уже святым. Она видела, как Вера Петровна то и дело подносит к глазам скомканный платок. Соколов, Юра, женщины из редакции, люди, которых она ни разу не видела, – почти полный зал ненавидящих ее. Только Феликс почему-то не пришел. Лауреат, набычив седую голову, сидел через два ряда от жены. Поскольку он был последним, кто видел обвиняемую перед случившейся трагедией, его вызвали в суд в качестве свидетеля. Вынужден был отвечать на вопросы: с какой целью заходил в гости, о чем говорили, не заметил ли в поведении обвиняемой каких-либо психических отклонений. Видно было, что он с тяжелого похмелья, может, и после запоя: лицо малиновое, движения неуверенные, голос глухой, осипший, фразы путаные и невнятные. Она не ждала, что он станет искать для нее оправдания. С какой стати, если сама их не искала. Но все-таки тлела надежда, что мужчина, который за час до рокового случая восторгался ее стихами и жаждал ее как женщину, попытается все-таки смягчить взгляды людей. Не влезать в ее шкуру, но хотя бы примерить. «И милость к падшим призывал». Видимо, декларировать милость на бумаге намного проще, чем в жизни.
Глаза ее кричали, молили замолвить хоть словечко; не для судей – для нее; не снять камень с души, это никому не под силу, это уже до смерти, но хотя бы ошметки грязи с камня смахнуть. Не услышал ее немых криков, даже не посмотрел на нее. Испугался. Не судей, конечно. И не толпы, что ему толпа. Жены боится. И правильно делает. Она его ангел-хранитель. С ней доживать. Ее надо жалеть. А собственное желание отомстить «домработнице» казалось теперь глупым капризом.
От Соколова показаний не требовали, но его благородное сердце и осознание великой утраты не позволяло молчать. Он говорил с места, держа руку на плече Веры Петровны. Восхвалял и обличал. Скорбел о недостроенном храме, о преждевременно погасшей звезде, о чистом голосе, не успевшем набрать должную высоту, о прерванной песне, кощунственно недооцененной. Проклинал змею, пригретую на груди, разнузданную похотливую бабенку, завистливую и бездарную графоманку. Призывал к самой суровой каре. Адвокат напомнил председателю о его обязанностях и потребовал удаления крикуна из зала суда. Судья попросил Соколова сесть и не мешать ведению процесса. Соколов не послушался и продолжал обличать преступницу. И дождался-таки вывода из зала, но напоследок уже из дверей крикнул, что все здесь в долгу перед светлой памятью Поэта. И зал одобрительно гудел, зал был с ним. Отсиживаться в коридоре при таком успехе Соколов не мог и распахнул дверь:
– Вы посмотрите, как вырядилась! Ей бы голову пеплом посыпать, а она губы накрасила. Можно подумать, что в театр явилась!
И гул новой волны возмущений казался ей раскатистее и длиннее волны скорби.
Зал ненавидел ее. И она понимала эту ненависть. И очень хорошо понимала Соколова. Но понимал ли Соколов, что она в порыве бабьей истерики неосознанно совершила то, о чем сам он мечтал много лет. Сколько раз чесались у него руки от желания задушить Поэта? И не только у него. А тут вдруг свершилось. Материализовалось подспудное желание. И стало страшно, что кто-нибудь догадается о тайном грехе. Оттого и кричит, впадая в пафос, чтобы спрятаться от подозрений. И сумеет заставить людей поверить в свою неподдельную скорбь, и себя заставит поверить. В этом она не сомневалась. Но камень на ее душе ни кликушество его, ни его проклятья утяжелить не смогут. Тяжелее некуда. Единственное облегчение в том последнем слове Поэта, в его еле слышном «спасибо», о котором она никому не говорила, в которое никто не поверил бы, в котором и сама начала сомневаться – может, ей все-таки послышалось?