Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Домой мы с Бернер возвращались в тот понедельник другим путем. Да мы и чувствовали себя по-другому — ощущая, возможно, что стали свободнее, каждый по-своему. Миновав почтовую контору, мы вышли на Сентрал и направились к реке — мимо баров, ломбардов, зала для игры в боулинг, «Рексолла» и магазина, в котором я покупал шахматные фигуры и посвященные пчелам журналы. Улица была оживленной, наполненной шумом машин. Но, опять-таки, я не ощутил на себе ни единого взгляда. Занятия в школах еще не начались. Мы не бросались в глаза. Мальчик и его сестра идут под солнцем и легким ветром по мосту, река внизу светла и роскошна в это позднее августовское утро, и никому даже в голову не приходит: вот они, те самые дети, чьих родителей посадили в тюрьму; о них надо заботиться, их надобно оберегать.
Дойдя до середины моста, мы остановились, чтобы понаблюдать за пеликанами, скользившими и парившими над рекой. Неподалеку от нас, там, где из воды выступала у берега полоска желтого песка, плавали лебеди. Мы последили за каноэ с двумя гребцами, направлявшимися вниз по реке к трубе плавильни и мосту Пятнадцатой улицы. Бернер, выйдя из тюрьмы, надела темные очки и всю дорогу молчала, не сказав ни слова о нашей маме или об отце. Она стояла на мосту, под которым плавно текла Миссури, сухой ветерок играл ее спутанными волосами, поднимая их и роняя, пальцы Бернер крепко сжимали железные перила, как будто мост был поездом, который вот-вот отойдет от платформы. Она выглядела юной, слишком юной для того, чтобы уйти из дома и зажить своей жизнью. Нам было по пятнадцать лет. Однако наш возраст ничего на самом-то деле не значил. Мы имели дело с несомненными фактами, к возрасту нашему никак не относившимися.
Странно, однако ж, что именно заставляет нас задумываться о правде. Она так редко проступает в событиях нашей жизни. Я в то время думать о ней перестал — на какой-то срок. Мне представлялось, что различить за фактами тонкие подробности правды невозможно. Если в жизни и существует некий тайный замысел, она почти никогда света на него не проливает. Гораздо легче думать о шахматах — истинный характер каждой фигуры неизменно определяет предназначенный ей путь, каждой из них движет высшая сила. И в ту минуту я пытался понять, не были ль мы — Бернер и я — точь-в-точь такими же: маленькими неизменяющимися фигурками, которыми правят силы намного большие нас. Я решил, что нет, не были. Нравилось это нам или не нравилось — и даже знали мы об этом или нет, — но отныне мы отвечали за себя только перед собой, не перед неким превосходившим нас величиною замыслом. И если характеры наши неизменны, они в конечном счете проявят себя.
За годы, прошедшие с тех пор, я твердо понял, что каждую ситуацию, в которой участвуют люди, можно поставить с ног на голову. Все, что мне преподносят как правду, может ею и не быть. Каждый столп веры, на котором зиждется наш мир, может в любую минуту рассыпаться, а может и уцелеть. И ничто не остается таким, каково оно есть, на долгий срок. Понимание этого, однако ж, не обратило меня в циника. Циник верует в невозможность добра, а я по собственному опыту знаю точно: добро существует. Я просто ничего не принимаю на веру и стараюсь оставаться готовым к любым близящимся переменам.
К тому времени я уже вступил на путь, который вел меня к умению подчинять одни вещи другим, — урок этот преподают нам шахматы, и преподают почти мгновенно. События, полностью изменившие жизни наших родителей, мало-помалу становились вторичными по отношению к событиям, направлявшим меня начиная с того августовского дня вперед. Собственно, о том, как я приходил к пониманию этого простого обстоятельства, и шла пока речь в моем рассказе, — об этом и о том, как я научился видеть наших родителей в свете более ясном. Думаю, именно потому я и ощущал свободу, стоя в тот день на мосту рядом с Бернер, именно потому сердце мое билось так радостно. Этим же объясняется, быть может, и еще одна странность: я позволил отцовскому перстню соскользнуть с моего пальца и упасть в реку, а после и думать о нем забыл.
Пожалуй, самое правильное — так и оставить нас стоящими в то утро на мосту; это в любом случае будет лучше, чем вспоминать обо мне уже вернувшемся домой и стоявшем недолгое время спустя на веранде, глядя вслед Бернер, которая уходила с нашей тенистой улочки и из моей жизни навстречу тому, что ее ожидало, чем бы оно ни обернулось. Сосредоточиться на уходе Бернер значит признать, что рассказ мой идет об утратах, а я не думаю так и по сей день. Я думаю, что рассказываю вам о движении вперед, о будущем, а и то и другое нелегко различить, пока находишься к ним слишком близко.
А затем произошло вот что: Милдред Ремлингер подъехала к нашему дому в старом коричневом «форде», прошла по дорожке, поднялась на веранду и постучала в переднюю дверь, за которой ждал ее я, один. Войдя в дом, она сразу велела мне собрать сумку, коей у меня, разумеется, не было. У меня была только наволочка с несколькими моими вещами. Милдред спросила, где моя сестра, Бернер. Я ответил, что она вчера ушла из дома. Милдред, окинув взглядом гостиную, сказала, что это выбор Бернер, где бы она теперь ни находилась, потому что у нас на поиски времени нет. Чиновники из Управления штата Монтана по делам несовершеннолетних могут нагрянуть в дом с минуты на минуту, чтобы забрать нас с Бернер. Чудо, сказала она, что до сих пор не нагрянули.
В то позднее утро 30 августа 1960 года я сел в машину рядом с Милдред, она вывезла меня из Грейт-Фолса и мы поехали по 87-му шоссе на север, в том же направлении, в каком незадолго до того вез нас отец, чтобы мы посмотрели на дома индейцев, на прицеп, в котором резали коров, — думаю, там ему и пришло впервые в голову, что его и маму ожидают серьезные неприятности.
Поначалу, пока Грейт-Фолс обращался за нашими спинами в часть ландшафта, Милдред молчала. Должно быть, ей казалось, что я все равно не смогу точно понять происходившее, или она думала, что объяснить его невозможно и если мы оба будем молчать, я никаких неприятностей ей не доставлю.
На плоскогорье, раскинувшемся к северу и западу от Хайвудских гор, не было ничего, кроме жары, желтой пшеницы, кузнечиков, переползавших дорогу змей, высокого синего неба и гор Бэрз-По впереди, сизых, подернутых дымкой, с ярко белевшим на вершинах снегом. Дальше на север находился Хавр. В начале лета отец отогнал в этот городок новый «додж» и вернулся в Грейт-Фолс поездом. Хавр он описал как «упрятанный в большую яму безлюдный городишко. Глушь несусветная», — там он, по его словам, увидел флагманский корабль польского военно-морского флота — имелась у отца такая бородатая шуточка. Я не понимал, чего ради мы с Милдред едем туда. Карта уверяла, что Хавр стоит на крайнем севере штата Монтана, да и всей страны тоже. За ним начиналась Канада. Однако я все еще исходил из того, что хоть взрослые порой и ведут себя странновато, но в конце концов выясняется: они правы и могут о тебе позаботиться. Мысль идиотская, и после всего случившегося с нашей семьей я это мог бы понять. Но я считал себя обязанным исполнить то, что придумала для меня и для Бернер мама. И ни о чем другом — такой уж была моя натура — не помышлял.
Когда мы въехали в прилепившийся к подножию длинного холма Хавр — пакгаузы «Великой северной», узкая бурая река, вереница отвесных скал с северной стороны шоссе, — Милдред, взглянув на меня, сказала, что я какой-то тощий, осунувшийся, может, даже и малокровный, надо бы мне что-нибудь съесть, потому что до конца дня я больше такой возможности не получу. Сама она была женщиной крупной, с квадратными бедрами, короткими черными волнистыми волосами, цепким взглядом маленьких темных глаз, губами в красной помаде, толстой шеей и слоем пудры на лице, скрывавшей, не очень удачно, признаться, плохую кожу. И Милдред, и машина ее пахли сигаретами и жевательной резинкой, пепельницу машины заполняли выпачканные помадой окурки, спички и обертки мятной жвачки, хотя, пока мы ехали, Милдред ни разу не закурила. Мама говорила, что брак Милдред сложился неудачно и теперь она живет одна. Мне трудно было представить себе мужчину, которому захотелось бы взять ее в жены (впрочем, то же самое я иногда думал и на мамин счет). Уж больно она была крупная, совсем не красивая и властная. На ней было шелковое платье — красные треугольники на зеленом фоне, — большие красные бусы, плотные чулки и тяжелые черные туфли; по-моему, чувствовала она себя в этом наряде неудобно. За спиной ее висели у окна на проволочных плечиках костюм и шапочка медицинской сестры, вот они казались мне более естественным для нее нарядом.