Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Мы не любим уникальные ценности. И все же отнимите у нас уникальные ценности, и вы увидите… вы понимаете, что я хочу сказать, – говорил Гумбольдт. – Былое величие человечества создано в скудности. А что ожидать от избыточности? Помните, у Вагнера великан Фафнир – или дракон? не уверен – спит на волшебном кольце. По-моему, Америка тоже спит, и ей снятся сладкие сны о справедливости и любви. Впрочем, я пришел сюда не для того, чтобы обсуждать иллюзии и мифы недорослей-американцев. Я только вот что хочу сказать…» И Гумбольдт начинал плести полотно своей необыкновенной повести, попутно вышивая на нем немыслимые узоры. Он вспоминал, что говорил Мильтон о браке, а Джон Стюарт о женщинах вообще. Затем следовал сюжет разоблачения и собственных переживаний. Гумбольдт обвинял, метал громы и молнии, кипел от возмущения, заикался, рыдал. Причудливыми траекториями метался он со скоростью света по всей Вселенной. Делал рентгеновские снимки голых фактов. Слабоволие, обманы, предательство, постыдные извращения, неумелая похоть, злонамеренность некоторых миллиардеров (с упоминанием имен). Вот она, правда! Непристойные позы, торчащие розовые соски, оскаленный рот, стоны, извержения… Юристы и медики сотни раз слышали подобные истории, но им хотелось слушать и слушать еще, поскольку рассказывал гений. Может быть, он удовлетворял их тайную тягу к порнографии?
Да, Гумбольдт был человек что надо – красивый, жизнерадостный, воодушевленный, остроумный, благородный. Рядом с ним чувствуешь радость бытия. Мы толковали о высоких материях: о том, что Диотима говорила Сократу о любви, о том, что имел в виду Спиноза, выдвинув положение amor dei intellectualis[14]. Разговоры с Гумбольдтом давали пищу уму, вливали силы. Он часто упоминал людей, некогда бывших его друзьями, и я понимал, что рано или поздно он порвет и со мной. Это лишь вопрос времени. У Гумбольдта не было старых друзей – только бывшие. Это ужасно, когда от тебя отворачивается друг. Я чувствовал себя брошенным в туннель, в котором мчится экспресс. Остается только прижаться к стене или упасть между рельсами и молиться, молиться.
Необходимо абсолютное спокойствие, чтобы сквозь внешнюю оболочку вещей проникнуть мыслью в их сердцевину. Как раз спокойствия мне и не хватало после этих воспоминаний о Гумбольдте и его закидонах. Зато я вспомнил шутку, которую он любил повторять в хорошем настроении после обеда за неубранным столом. В городском колледже Нью-Йорка преподавал философ Моррис Р. Коэн, ныне покойный. На занятиях какой-то студент однажды спросил: «Профессор Коэн, как мне узнать, что я существую?» Старик ответил: «А кто же задает этот вопрос?»
Мне захотелось применить ту ситуацию к себе. После того как я заглянул в личность и биографию Гумбольдта, будет правильно, если я загляну еще глубже в себя самого. Не стоит судить мертвого, ибо он не может ответить. Надо пойти с ним в ногу, поскольку мы равны как двое смертных. Вы, конечно, догадываетесь, что я хочу сказать. Да, я любил его. И все же смертный смертному рознь. Я был автором модной бродвейской пьесы (сгорающим от стыда за нее), я стал знаменитостью. Гумбольдт же – свихнувшимся санкюлотом, который с кучкой кричащих полупьяных дружков пикетирует театр, невольно подогревая интерес к спектаклю. В «Белой лошади» на Гудзон-стрит он запросто клал меня на обе лопатки. Однако в газетах, в колонке авторитетного Леонарда Лайонса, мелькало имя Ситрин, а не Флейшер. Гумбольдт задыхался от зависти. Настал мой черед вкушать плоды славы, зарабатывать кучу денег, получать мешки писем, пользоваться уважением влиятельных лиц, неустанно приглашавших меня на обеды у Сарди, слышать прозрачные намеки от надушенных дам в отдельных кабинетах, покупать только самые лучшие, самые дорогие вещи, переживать невыносимо волнующие моменты всеобщего признания (и чувствовать себя правым всегда и во всем). Я постоянно находился в поле высокого напряжения. Как будто в руках у меня были провода, смертельные для обычных людей, или гремучие змеи, которыми в религиозном экстазе манипулируют деревенские юродивые.
Демми Вонгель, которая и так опекала меня, взялась за Ситрина всерьез. Она была моим инструктором, администратором, поваром, начальником, постельным партнером. Она сократила свои академические часы и была занята по горло. Демми не пускала меня навестить Гумбольдта в Белвью. Мы страшно ссорились из-за этого. Она считала, что мне тоже надо показаться психиатру. «С тобой что-то происходит, – говорила Демми. – Внешне ты собран, спокоен, но внутри-то кипишь от возбуждения и разваливаешься на части». Она послала меня к светилу по имени Элленбоген, автору поучительных руководств по сексу и непременному участнику телебесед на эту тему. Не сходящая с длинного сухого лица ухмылка, индейские скулы, торчащие зубы, как у ревущей лошади в «Гернике» Пикассо, – таков был его внешний облик. Чтобы освободить пациента от комплексов, он первым делом оглоушивал их. Лекарственной кувалдой служила ему мысль о разумности и необходимости чувственного наслаждения. Действовал Элленбоген решительно и жестко, как и подобает обитателю Манхэттена, но не переставал улыбаться. С нью-йоркской выразительностью он рассказывал о своей методе. Жизнь коротка, говорил он, и мы обязаны компенсировать эту краткость частым интенсивным сексом. Элленбоген не знал, что такое дурное настроение или угрызения совести, ни на что не обижался, отвергал гнев и агрессивность. Эти эмоции плохо сказываются на совокуплении. Книги на его полках подпирали бронзовые фигуры сплетенных пар. Воздух у него в кабинете был тяжелый. Темная деревянная обшивка на стенах, глубокие кожаные кресла. Во время наших сессий он растягивался на диване, подложив под ноги подушечку, и засовывал обе руки за пояс (неужели нежил свой прибор?). Окончательно расслабившись, Элленбоген без стеснения испускал порядочное количество газов. К спертому воздуху кабинета добавлялись новые запахи, которые, как ни странно, шли на пользу цветам.
– Вы, молодой человек, страдаете комплексом