Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мережковский писал «Иисуса Неизвестного» уже перед лицом разгула атеизма в России. Потому естественным путем на первый план у него выдвинулась апологетическая задача, совсем не актуальная для библеистов Запада. «Был ли Христос?»: чтобы утвердительно ответить на этот странный для большинства протестантских критиков вопрос, и предпринял русский философ свое серьезное все же исследование. «Апологетика начинается с критики», – считал Мережковский[488]. В «Иисусе Неизвестном» его оценка библейской критики по обыкновению полярно двоится: начав с ее характеристики как «беснования», он заканчивает признанием за нею «святости». «Критика – суд над Евангелием – может сделаться Страшным судом над судьями», – предостерегает он, имея в виду не один бунт Б. Бауэра и Д. Штрауса, но и… писания Ницше (с. 10). С другой стороны, он не может не замечать, что «подвиг Геркулеса совершила научная критика в Германии, за последние 25 лет, очищая <…> авгиевы конюшни религиозного и исторического невежества» (с. 12): как хорошо было бы нашим постперестроечным «богословам» и вообще «христианам» взять на вооружение мысль Мережковского! – И наконец, с русским энтузиазмом, побудившим его некогда признать Ницше за святого, Мережковский провозглашает свой апофеоз критикам – и всего лишь в связи с «двухисточниковой теорией» происхождения Евангелия: «…Люди свято проводят иногда целую жизнь <…> в евангельской критике» (с. 36).
По-видимому, Мережковский осознавал свою причастность к библейско-критической традиции, когда использовал ее категории. Однако будучи художником, он желает не столько доказать, что Христос был, сколько показать это в наглядных картинах. Формой его евангельского комментария служит «жанр “Жизнь Иисуса”», восходящий еще к Д. Штраусу и Э. Ренану[489]: на основе четырех канонических Евангелий он выстраивает хронологическую последовательность событий биографии Иисуса из Назарета – евангельскую историю. Разведя «Иисуса истории и Христа Церкви» (как это делали все либеральные теологи), он задается целью увидеть «Иисуса во Христе, Человека в Боге (с. 53), приблизив тем самым Господа к нам. Именно эта цель определяет тот угол зрения, под которым Мережковский будет читать Евангелие. Он надеется увидеть за Евангелием – зачитанным до той «привычки», которая стала пеленой, закрывшей его смыслы, – «живую жизнь живого Христа» (с. 26), «Земного Христа» во «плоти» (с. 23), что и станет апологией – как бы художественным обоснованием Его существования. Очень зло пишет Мережковский о «мифомании» Штрауса, Б. Бауэра и прочих протестантских богословов, объявивших Христа «мифом», стремившихся «очистить» евангельские тексты от «вымышлененных» чудес, дабы выявить в евангельских событиях действительное историческое ядро (с. 11). Однако сам он делает примерно то же самое, трактуя евангельские чудеса (Кану, умножение хлебов, Преображение, даже Воскресение) в качестве не столько объективных фактов, сколько феноменов – явлений в глазах учеников, пребывающих в особых состояниях сознания. Ниже я подробно рассмотрю эту важную тенденцию методологии Мережковского – стремление лишить евангельские чудеса их общезначимой бытийственности. А когда русский экзегет пытается распознать субъектную структуру (Бахтин сказал бы: архитектонику) евангельского текста – ответить на вопрос, чьими глазами был увиден тот или другой эпизод, чей голос звучит в конкретном евангельском слове, – то речь для него идет о вычленении из евангельского текста того самого достоверного корпуса «подлинных слов и дел Иисуса»[490], который аналогичен категории «историческое ядро» западных критик: ключевым для Мережковского здесь выступает слово «свидетель».
Если протестантские теологи, наследники Лютеровой герменевтики, обновившей евангельские смыслы в свете грандиозного опыта Реформации, шли в своих интерпретациях от опыта затронутости Благой Вестью, то в точности то же самое делает и Мережковский. «Прежде чем в истории, надо увидеть Его в себе» (с. 8), – для чего надлежит последовать за Ним, взяв крест, – хоть в малой мере приобщиться Его мистерии смерти и воскресения. Но от протестантского воззрения на личность Иисуса подход Мережковского сильно отличается полным отсутствием интереса к этике: ведь для либеральных теологов «от Шлейермахера до Гарнака» «Иисус был идеалом нравственности», «учителем чисто этической религии»[491]. Мережковский же здесь выступает как выразитель духа Серебряного века – антиэтической его тенденции, ницшеанской устремленности «по ту сторону добра и зла», всегда оборачивающейся оправданием зла. Так, для Мережковского Нагорная проповедь Иисуса отнюдь не несет в себе этического содержания, но опрокидывает старый мир со всей его этикой и прочими устоями. В Личность же Иисуса Мережковский вмысливает, вчувствует человека своей собственной декадентской эпохи: глубоко одинокий субъект, Иисус Неизвестный испытывает постоянные муки раздвоенности, подобно героям Достоевского (в трактовке Мережковского); с людьми Ему, Существу высшего порядка, как правило, тошно, – а Его призывы порой дышат ненавистью (императив отказа от близких и пр.). Если в Евангелии от Иоанна Иисус говорит, что любовь к Нему выражается в соблюдении Его заповедей, то последнее понятие для Мережковского почти одиозно: вполне в духе Л. Шестова он утверждает, что Иисус отверг всякий закон, – в частности, и нравственные заповеди. Любовь к Иисусу, по Мережковскому – это скорее усилие отождествиться с Ним в Его человечности, пережить то, что испытывал Он. Надо реально включить свое «я» в универсальное «Я» Христа, которое, согласно Мережковскому – подлинное имя Божие. Эти глубокие интуиции сближают христологию Мережковского скорее с экзистенциализмом его современника Р. Бультмана («Христос, Распятый и Воскресший, встречает нас в слове провозвестия и нигде больше»[492], – «Бог сам “находит” человека, “встречается” с ним и обращается к нему»[493] в слове керигмы), чем с представлениями критиков XIX века. Во всяком случае, Мережковский разработал собственный вариант евангельской критики, основание коего – религиозное сознание Серебряного века, эпохи постницшевского христианства, – сознание, испытывающее натиск релятивизма и феноменальности. Методу