Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вся наша жизнь – это своего рода «трение бытия». Следовательно, сеть изымает из своего дискурса само бытие.
Религия без тела, без души, без памяти, без социальной принадлежности и без культурного архетипа – это, на первый взгляд, чистая пустота. Однако же сам термин «пустота» требует своего уточнения. Например, в марксизме пустота сопряжена с небытием, несущностью, отсутствием, компенсируемм фантазией, иллюзией, выдумкой. В негативной онтологии психоанализа пустота – это сам травмированный субъект, человек с нехваткой, зияющее бессознательное, то есть, Реальное, а Реальное, значит, сущее, но сущее и существующее особенным образом: в форме значимого отсутствия. В любом случае пустота сопряжена с отчуждением. В «Экономических рукописях» Карла Маркса 1857–1859 годов отчуждение определяется в чисто материалистических категориях как отстранение работника от продуктов своего труда в пользу интересов капитала[122]. Капиталистическая машина рассматриваетя при этом как продукт разума человека, управляемый самим человеком. Следовательно, человеку подвластно революционным путем прекратить процесс отчуждения. Если же представить машину как выражение не рационального, а бессознательного начала, вырисовывается иная картина: бессознательное отражает всегда нечто большее, что нам подвластно, даже намного большее («мы не знаем, что знаем»), следовательно, мы не можем управлять им, потому не машина обслуживает человека, а человек – машину. Человек предстает как придаток к собственному отчужденному бессознательному. В условиях, когда машина больше не является расширением нашей телесности и рациональным приложением к субъективности, а, наоборот, мы являемся ее расширением и дополнением, отчуждение принимает всеобъемлющий характер и становится отстранением человека от собственной целостности, происхождения, памяти, самотождественности, непрерывности, сущности.
Базисом развития общества является не просто экономика, но и поглощенная экономикой психика. Так капиталистическая машина начинает полагаться «машиной желаний», а отчуждение принимает характер непрерывной «текучки» фантазмов – трансгрессии. Пустота здесь означает постоянно отчуждаемое бессознательное, Реальное, которое сублимируется в Символическое. Знаки культуры именуют и поглощают это динамичное бессознательное.
Тотальная пустота формирует новые типы религиозных отношений в сети. Вместо Откровения как механизма связи человека и Бога (religare) мы имеем дело с культурой. Культура становится морально-эстетическим способом функционирования сети, подменив собой природу, общество и искусство. Что же понимается под «культурой» в ее новом культурологическом понимании в рамках идеологии глобального мира? Вместо свободного акта творчества, как это имело место в искусстве, или нуминозного акта боговдохновенности, как это имело место в сакральных традициях, культура становится мелодрамой – взглядом Другого. Она превращается в пустой символ, в симулякр, в плавающее означающее, при помощи которого Другой, глядя на меня, подтверждает мое существование как культурную идентичность. Посредством данного воображаемого сценария идентификации глобальный мир оправдывает естественную необходимость своего распространения по земному шару. Так рождается понятие сконструированной культурной идентичности, навязанной мультикультурным обществом под влиянием Другого и предлагаемых им иллюзий выбора. Так диалог с Другим из формы искреннего общения превращается в «кросскультурные» ситуативные бизнес-коммуника-ции по любому поводу. Кульутра как сентиментальное ансилие – внешне безопасна и «экологична», потому взрывные онтолоигческие категории самости и сущности, способные указать на базовую тарвму, устраняются в пользу понятий «идентичности» и «эквивалентности». Технолоигчность кульутры – сопосб избежать онтологичности и гносеолоигчности истины, ее этической и антропологической силы.
Трагедия России заключается в том, что, несмотря на всю исконную озабоченность проблемами культуры, традиционной русской мысли всегда был чужд культурализм – оправдание бытия культурой и сведение бытия к культуре: наоборот, культура сама рассматривалась как порождение и продолжение бытия, истины, Бога («Поэт в России – больше, чем поэт» у Е. Евтушенко). Поскольку культура принимает трансцендентные черты, участвует в трансгрессии желаний, она становится транскультурой: неологизм Михаила Эпштейна полностью соответствует динамическому миру «жидкой» современности[123]. Рыхлость современной культурный идентичности, вбирающей в себя всё, не исключает и протеста против насилия, но этот протест утрачивает свои революционные политические черты, это, вновь-таки, умеренный, «культурный» протест. Включенная в транскультуру традиция утрачивает свои онтологические консервативные черты, из охранительного топоса цивилизационного архетипа превращаясь в подвижный и аморфный локус этнографического сувенира. Созвучной понятию транскультуры является понятие экранной культуры, которая держится на трансэстетике – непрерывном транслировании чувственности через экран. Жан Бодрийяр говорил о необходимости овеществления как о возвращении секретного веса тяжести тела[124] и, если угодно, тяжести креста – того креста модерных высоких ценностей, что Кундера в романе «Невыносимая легкость бытия» назвал «легкостью тяжести» в противовес постмодерной «тяжести легкости»[125]. Ведь сегодня акцент на абстрактном символическом обмене как альтернативе классическому тоталитаризму и является новой формой постмодерного («легкого») тоталитаризма.
Религия корпоративного сообщества претендующих на универсальность транснациональных монополий обладает даже своеобразной поэзией. Майкл Ротшильд в книге «Биоэкономика: неизбежность капитализма» рассказывает о некоем трангуманистическом холлическом разуме, который окончательно порвет с телом и душой[126]. Однако же, никто из утопических гиперглобалистов не говорит о тайном подполье этой идеальной математической системы, этой новой метафизики: никто не упоминает о том, что рассеивание тела в цифре и крах метафизической идентичности вызовут полное забвение исторической памяти, а забвение памяти превратит человечество в контролируемую машинным механизмом генерацию по производству воображаемых сценариев чувств, воспоминаний и планов. Все наши надежды и ожидания оказываются в плену машины. Машина захватывает то, что издревле считалось «милой» экзистенциальной слабостью человека: грезы о будущем и сожаления о прошлом, влюбленные порывы и застенчивые мечты, всё то, что выражается в недомолвках, оговорках и сбоях речи, в сбивчивом лепете самого бытия. Это и есть религиозный плен идолов – максиально крепко «сшить» сбивчивый лепет бытия. Полный контроль машины рождает авторитарную религиозную систему, где бразды правления транснациональному Большому Другому (идолу, золотому тельцу) отдаются добровольно, в силу растерянности и страдания, причиняемого человеку его полной свободой и крахом авторитетов, обусловленным «смертью Отца».
Сакрализация сети как проявление имитационной религиозности рынка открывает все пути для фундаменталистской секты правых и левых популистов – разрушительной