Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Должен сказать вам, что пишу эти автобиографические книги с большим удовлетворением, как будто освобождаю себя, вливаю себя в жизнь других людей. Я уйду, а это останется! И от мысли об этом — радость, которая сглаживает тяжесть ожидания «смертной казни». Ни одной из своих прежних книг я не писал с таким увлечением, как последние...
...И вот уже забыт горестный вздох у телевизора, послуживший началом этого разговора. И на лице светлая улыбка, и в глазах молодой огонек, тот самый неповторимый «гладковский» огонек, который сверкал то веселым задором, то пристальной настороженностью, а то и ершистым: «А ну, попробуй тронь!» Этот огонек, которого не могли приглушить ни блеск очков, ни болезнь, ни старость...
II
Не примите это за нескромность...
У дверей, ведущих в кабинет Федора Васильевича, стоял большой шкаф, где были собраны издания его книг на иностранных языках. География этих изданий была обширна — от Нью-Йорка и Парижа до Пекина и Токио. Он перебирал эти книги и с какой-то особой теплотой и гордостью, как отец своего первенца, показывал первые переводы «Цемента» — на плохонькой бумаге, в простенькой обложке, — выпущенные за рубежом в 20‑е годы пролетарскими организациями и издательствами.
— Ну, а теперь вот... — и он, не закончив фразы, многозначительно проводил пальцем по другим полкам, где стояли переводы «Цемента», «Энергии» и последних повестей, добротно изданные в странах, где хозяевами жизни стали трудящиеся.
И я вспомнил одну из тех прогулок с частыми остановками — Федор Васильевич мог разговаривать только лицом к лицу, — во время которых нам за час еле удавалось одолеть недлинный переулок. Разговор зашел о литературных традициях. И Федор Васильевич говорил об автоматизме критики, сводящей все к одной традиции — даже к традиции одного писателя.
— Получается так, что был, например, один Горький, а потом в его традиции писали другие, и все дело будто сводится к перепеву горьковских тем и мотивов. Пишет человек о труде — и оказывается, что он своего ничего не внес, а только «разработал традицию» Горького. Написал человек о детстве — сейчас же разговоры, что это, мол, продолжение «горьковской традиции»... Да сам Горький рассердился бы на такое дело. А разве другие писатели не внесли свое, новое? Вот так — автоматически и бездумно — пишут о традиции и, глядишь, обедняют нашу литературу. А как же? — Он стукнул палкой по тротуару и повторил: — А как же?! Горький горячо поддерживал мой замысел создать автобиографическое произведение. Я об этом сам же и написал в предисловии к «Повести о детстве». И пошло́, и пошло́! Послушаешь, что писали иные критики, и выходит, что ты просто решил на своем биографическом материале повторить автобиографическую трилогию Горького. Мы что же, за сорок лет не создали свою традицию? Хочу вам сказать, вот сейчас, стоя перед «чертой», — и не сочтите это за нескромность: «Цемент»‑то был на главной линии развития советской литературы, положил начало новой традиции... А?
И он испытующе посмотрел на меня.
— Да, совершенно новой традиции — и не только в советской литературе. Только, дорогой мой, не «производственного» романа. Терпеть не могу этого термина и горжусь тем, что у меня в «Цементе» преобладает не производство цемента, а то, что символически выражено в этом названии, — люди, заново созидающие фундамент мира.
...В те дни, когда мы хоронили Федора Васильевича, я прочитал в «Юманите» некролог, где было написано о том, что «Цемент» — роман, в котором показывался рабочий класс как хозяин жизни и зачинатель новой жизни — имел большой успех во Франции. А дальше было сказано, что в дни фашистской оккупации, «когда «Цемент» распространялся под самым носом нацистских полицейских», образ Глеба Чумалова «воодушевлял молодых борцов Сопротивления».
Герой строительных будней, принесший с собою на завод боевой запал гражданской войны, своим энтузиазмом созидателя вновь вдохновил людей на боевой подвиг во имя свободы! Может ли быть более наглядной связь и преемственность созидания и революционной борьбы! И может ли быть более завидной роль литературного героя в самой жизни, чем вот такая!
1960
Б. Брайнина
«ГЛАГОЛОМ ЖГИ СЕРДЦА ЛЮДЕЙ»
I
Мемуарная литература о Федоре Васильевиче Гладкове, которая уже существует, в известной мере раскрывает его внутренний облик. Но все же мы еще мало знаем этого уникального человека, с типичной для революционной эпохи и в то же время на редкость особенной биографией.
Его внутренняя жизнь была чрезвычайно многогранна, я бы сказала — противоречиво многогранна, полна самых, на первый взгляд, неожиданных вспышек, поступков, изречений, признаний.
— Ты у нас, Федор Васильевич, неожиданный человек, — сказал ему однажды его давнишний друг, старый большевик. И в эпитете «неожиданный» прозвучал не упрек, а скорее восхищение, потому что во всех неожиданностях и противоречиях у Федора Гладкова была глубокая, воинствующая верность единой идее.
В 1978 году исполняется 95 лет со дня рождения Гладкова и 20 лет со дня его смерти. Время мчится дальше и дальше. То, что было упущено, исчезнет навсегда. Пока не поздно, пока беспощадное и щедрое время позволяет, необходимо рассказать о Гладкове все, что мы знаем.
Не случайно назвала я время не только беспощадным, но и щедрым. Карая забвением, время с фантастической щедростью награждает воспоминаниями. Они углубляют, обогащают действительность. Только с жизненным опытом приходит понимание всей философской глубины слов Льва Толстого:
«...это была действительность, это было больше, чем действительность; это была действительность и воспоминание».
...В день ухода в больницу, из которой он уже не возвратился, Федор Васильевич позвонил мне и попросил переговорить с Г. И. Владыкиным (тогда директором Гослитиздата) об издании дополнительного тома его Собрания сочинений. Гладков хотел включить в этот том фрагменты из незаконченной повести «Мятежная юность» и «Письма о Днепрострое» (очерки о строительстве Днепровской ГЭС), которые отдельной книгой вышли в 1931 году и потом, по не зависящим от автора обстоятельствам, ни разу не переиздавались.
— Это очерки об изумившей тогда весь мир, невиданной еще трудовой энергии молодого рабочего класса Страны Советов мне кровно дороги и сейчас, спустя более тридцати лет. О них забыли... Я же пожизненный педагог, и