Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда шум в большом зале стих, пан Штычка уже давно спал. Без снов и прочего, просто утонув в спасительной тьме, где нет переживаний и мыслей, а лишь одно безмолвие. Да и все спали, не видя снов и света, только грустный Никодимыч подперев ладонями бороду, о чем-то сосредоточено мыслил, но и эти думы его, несущиеся в голове, были бессвязны и коротки, словно обрывки никому не нужных вещей.
Глава 22. Если больше трех, бейте, пан!
К исходу второго дня они добрались до Веселой горы, бывшего помещичьего имения при новых временах, превратившегося в обычное село. Дорога сворачивала вправо, огибая и саму Гору, и Город, темнеющий в отдалении. Изгиб ее тонул в белом снеге, исчерканном угольными деревьями и грязью. Все эти два долгих дня Леонард размышлял о том, что делать далее и не поехать ли ему с рыжей девкой в Варшаву.
«Не может такого быть, чтобы счастья не найти», — напряженно гадал он, мучимый неизлечимой болезнью всех путешественников: тоскливым временем и неопределенностью, — «Капитала у меня нет — это факт. Зато есть руки, ноги и голова. Причем, не совсем дурная голова. А любовь, ну и что любовь? Все мелется! Да с муки что-нибудь печется. Комнату снимем, а дом в Городе брошу. Насовсем брошу. Зачем он этот дом, жесли я в нем один? А тут вдвоем. От этого и жить захочется».
Ему представлялась тихая комнатка где-нибудь в Запецеке, тепло женского тела, мерное тиканье ходиков — простое неизмеримое ничем человеческое счастье. Однако все эти мечты оказались безнадёжны: рыжая потаскушка старалась не встречаться с ним, всякий раз отводя взгляд, словно и не замечая. Из возка она появлялась редко, а наивные попытки музыканта заговорить встречало молчание. Надежда на что-нибудь большее постепенно умерла. Отставной пехотинец тосковал: Варшава с тихой комнатой и ходиками стала далекой и ненужной.
В отчаянии, он даже решил было предложить огненной пани остаться в Городе, но так и не нашел нужных слов. Где их было взять, он не знал. Глупы были все слова перед ее болью. Что нужно было сказать? И как говорить? Странна любовь, ой как странна. Особенно любовь потаскушки и офицера. В нее сложно было поверить. Да и нелепа эта тоска по ушедшим, та, что травит все живое в душе. И пепел, что наполняет ее взамен, так же несуразен и легок. Дунь на него, и все: улетит, растворится в воздухе, словно и не было. Тонкая эта вещь, для каждого своя.
Дорога обоза все тянулась и тянулась от горизонта до горизонта в хлюпанье черной грязи и взмахах лошадиных хвостов. Как же тягостны были эти два дня! Как были скучны и беспросветны! На возах большей частью устало молчали. Все разговоры были закончены, и все было сказано. Лишь редкие остановки как-то скрашивали мерный ход обоза веселой армии. Каждый ждал своего: огней Варшавы или покоя. Каждый надеялся, что за поворотом дороги или холмом будет лучше, чем сейчас. Этого не было. Даже сбывшееся таинственное прорицание толстого десятника с Закрочима о блудной супнице душу совершенно не грело.
Супница появилась абсолютно случайно. Скучавший над ней, полной мерзлого картофеля, торговец презрительно плюнул в сторону:
— Сам с ним ходи. Тут предмет! — он веско поднял палец, доказывая ценность фарфоровой посуды, — а ты мне веник! У меня этих веников знаешь сколько?
— Сколько, пан добродий? — уточнил отставной флейтист, считавший, что замечательный веник, предложенный им в обмен, вполне соответствует объекту торга.
— Много, понял? Я может себе запас еще довоенный держу. Поизношу один, и другой беру. А ты иди себе, не задерживай, у меня уже покупатель волнуется, — ответил собеседник, покривив душой. На рынке почти никого не наблюдалось, а до мерзлой картошки в фарфоровых супниках так и подавно охотников не было.
— Так мой самый лучший, из Ляшек! Глянь, пан, якой жакошцовий.
— Да хоть самим государем — императором вязанный, — презрительно определил торговец картофелем и справедливо отметил, — кому они сейчас нужны?
— Ну, а если на ружье? — предложил музыкант, разглядывая кантик из синих васильков, опоясывающий супницу.
— А на ружье, подумать можно, — согласился тот, несколько оживившись, — по сегодняшним временам ружье никому не лишнее.
— Только еще что-нибудь дашь, — Леонард завозился с шинелью, доставая оружие, — Ружье, лопни мой глаз, тоже редкость большая.
Обрез, продемонстрированный продавцу, тому не глянулся, несмотря на сверкнувшие интересом глазки. Принесший столько страданий изобретателю боевого парасоля пану Хворовскому предмет и впрямь был неказист. Лак на дереве ложа был вытерт грубыми крестьянскими руками, а металл исцарапан. Повертев его в руках, выжига затянул скорбные песни, всячески занижая ценность:
— У тебя тут царапина, пан солдат. Виду машинка совершенно не имеет. А что дула обрезанное? А тут где деревяшка? И грязь — вот тута на бочку у тебя. Видно, что уже в ходу бардзо была. А патрона сколько?
— Три.
— Совсем мало припаса у тебя. Только три раза стрельнуть, — веско указал собеседник. — А невже врагов больше будет? Предположим, ещсче два их буде? Чем биться?
— Ещсче два, ты им и бейся, пан, — посоветовал Штычка. — Жесли им по голове получить, ни один враг не захочет! У нас в полку с германом только так и бились. Вот, смотри как.
— И то жесь служне, — согласился торговец, отстранившись от опасного предмета, которым простодушный Леонард вертел у него перед носом. — Тяжелая штука. По голове зовсим плохо будет, если дать, да, пане солдат?
— Да лопни мой глаз! Грандиозная штука, я тебе скажу пан! — заверил его музыкант. — И два штофа поперек посуды дашь еще.
На два штофа жадный собеседник был не согласен, на душе его скребли кошки.
«На что ему водка еще?»- мысленно возмущался он. — «Голь перекатная, живодер! Еще глаза свои таращит!».
Но отставной флейтист так мастерски обращался с предметом торга, что перечить торговец все-таки не решился.
— А ты попробуй сам, пан. Стукни себя легонько, — предложил пехотинец, — замечательная вещь, я тебе говорю!
Осторожный торговец,