litbaza книги онлайнРазная литератураИнкарнационный реализм Достоевского. В поисках Христа в Карамазовых - Пол Контино

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 ... 54 55 56 57 58 59 60 61 62 ... 127
Перейти на страницу:
с его деструктивной казуистикой. Суд присяжных — несовершенный, но необходимый инструмент правосудия[243].

В отличие от Фетюковича, Алеша, одобряя решение брата бежать, говорит авторитетно и проникновенно. В концепции Бахтина авторитет проникновенного слова зиждется на самозабвенном внимании как к человеку, к которому оно обращено, так и к Богу, часто с опорой на Писание. В этом единстве частного и общего проникновенное слово может восприниматься как казуистика. Казуистика была разработана, чтобы помочь исповедникам, «врачевателям души», в их работе с исповедующимися. Руководства для них были несовершенными, но в лучших из них описание преобладало над предписанием. Они стимулировали пастырское благоразумие исповедников и тактичное использование ими своего авторитета. Вспомним наше предыдущее обсуждение проникновенного слова, авторитет которого основывается на равенстве собеседников, но не навязывается сверху а-ля Великий инквизитор. Один из признаков того, что Алеша произнес такое слово в своем казуистическом одобрении побега Дмитрия, заключается, например, в том, что он в мягкой форме вторит словам самого Дмитрия, произнося фразы, отражающие его собственные сокровенные надежды и желания. Мы сталкиваемся с этим явлением и на предыдущих страницах романа — например, тогда, когда Федор признается, что боится ада и его ужасных крючьев, Алеша реагирует так: «„Да, там нет крючьев“, — тихо и серьезно, приглядываясь к отцу, выговорил Алеша» [Достоевский 1972–1990, 14: 24]; или тогда, когда Иван в своем надрыве предлагал любимому брату отречься от него, Алеша «молча тихо поцеловал его в губы» [Достоевский 1972–1990, 14: 240], подражая образу кенотического Христа из сочинения Ивана; тогда, когда Грушенька опустилась на колени перед Алешей («вдруг не выдержала» [Достоевский 1972–1990, 14: 321]), а он, «нагнувшись к ней и нежно взяв ее за руки», произнес: «… луковку я тебе подал, одну самую малую луковку, только, только!..» [Достоевский 1972–1990, 14: 323]. Мы видим это тогда, когда Алеша призывает Митю, чтобы тот помнил «всегда, во всю жизнь и куда бы <…> ни убежал, об этом другом [новом] человеке». После чего Митя заметил, что они разговаривают, как два иезуита, а Алеша ответил ему: «Этак» — и «тихо улыбнулся» [Достоевский 1972–1990, 15: 186]. Слова Фетюковича и Смердякова никогда не бывают ни ласковыми, ни авторитетными. Достоевский намекает на то, что он одобряет казуистику Алеши, когда сообщает, что доктор Варвинский оказал Мите «поблажку, не совсем законную», поместив его в отдельную каморку, поскольку понимал, что тому нужно время, чтобы «сперва привыкнуть» к обществу преступников [Достоевский 1972–1990, 15: 183].

Далее, Розеншильд утверждает, что «мистическое» понятие ответственности, которое Достоевский разрабатывал в последние семь лет жизни, несовместимо с рациональным функционированием правосудия, в котором «наказание назначается сообразно преступлению» [Rosenshield 2005: 215]. По его мнению, наказание Дмитрия «нельзя интерпретировать в категориях рациональной соизмеримости, [поскольку оно] по определению является иррационально соизмеримым и мистическим» [Rosenshield 2005: 215]. Так, в 1862 году, в период работы над «Записками из Мертвого дома», Достоевский полагал, что Ильинский «десять лет страдал в каторжной работе напрасно» [Достоевский 1972–1990, 4: 195]: «В 1862 году писатель считал, что обвиняемый в отцеубийстве и осужденный по ошибке человек не только не выиграл от своего тюремного опыта, но и, вероятно, навсегда остался искалечен им» [Rosenshield 2005: 208]. Однако в 1862 году Достоевский выносил суждение с позиций хроноса, обыденного времени; к 1880 году он стал воспринимать 20 лет сибирской каторги скорее в аспекте кайроса, с позиций мистицизма [Rosenshield 2005: 214]. Розеншильд отмечает — и я с ним согласен, — что действие романа разворачивается не столько по правилам утопии, сколько по правилам хроноса и повседневной иронии. Инкарнационный реализм Достоевского с его верой в то, что Бог входит в обычное, человеческое время, позволяет ему рассматривать хронос как сакральное явление, а сам человеческий разум — как инструмент, посредством которого можно узнать волю Бога.

Как подчеркивалось на протяжении всей этой работы, я полагаю, что «иррациональный» аспект веры Достоевского был преувеличен, и считаю убедительным подход Джеймса Скэнлана, показавшего, что «позиция Достоевского по поводу веры и разума в вопросах религиозных убеждений в некотором роде похожа на позицию Римско-католической церкви, которую он так презирал» [Scanlan 2002: 56]. Еще в 1854 году Достоевский торжественно заявлял, что нет «ничего <…> разумнее <…> Христа» [Достоевский 1972–1990, 28, I: 176]. В основе картины мира у Достоевского лежит таинство Воплощения, Слова, ставшего плотью. При этом его персонажи, демонстрирующие образец веры, реалистичны и разумны. Как исповедник Зосима еще в молодые годы настаивал на том, чтобы его таинственный посетитель признался в своем преступлении и ответил за него по закону. Как старец он является сторонником монашеской молитвы, дисциплины и таинств — при всем уважении к Сергею Гаккелю — общинной жизни церкви [Достоевский 1972–1990, 14: 148–149]. Он отвергает галлюцинаторные эксцессы Ферапонта. В своем отношении к другим людям, независимо от того, принадлежат они к высшему или низшему сословию, он служит примером умеренности, которой советует придерживаться: «Знай меру, знай сроки, научись сему» [Достоевский 1972–1990, 14: 292]. И Зосима допускает возможность того, что человек может сделаться «ответчиком за весь грех людской» [Достоевский 1972–1990, 14: 290], даже если он — судья или присяжный. Алеша наследует этот ответственный — и разумный — подход. Как он говорит Мите, преступление и наказание — вещи соизмеримые: «Если б ты убил отца, я бы сожалел, что ты отвергаешь свой крест. Но ты невинен, и такого креста слишком для тебя много» [Достоевский 1972–1990, 15: 185].

Наконец, в-третьих, Розеншильд приводит две основные причины, по которым Достоевский никогда не мог представить себе отъезд Дмитрия в Америку. Во-первых, как пишет Розеншильд,

Дмитрий олицетворяет собой русскую землю; он не может спастись, орошая слезами почву Америки, квинтэссенцию материалистического индивидуализма. В «Преступлении и наказании» уехать в Америку, как ясно заявляет Свидригайлов, означает совершить самоубийство [Rosenshield 2005: 211].

Во-вторых, сюжет о муже, уезжающем от жены в Америку и возвращающемся в Россию инкогнито, заимствован из романа Чернышевского «Что делать?», который Достоевский спародировал и в более ранних сочинениях, и здесь, чтобы подчеркнуть «откровенную нелепость» [Rosenshield 2005: 211] «гипотетического побега Дмитрия в Америку» [Rosenshield 2005: 212]. Конечно, план несколько комичен, особенно в том виде, в котором его описывает Дмитрий: «…в тот край, к последним могиканам. Ну и тотчас за грамматику, я и Груша. <…> …аглицкому языку научимся как самые что ни на есть англичане» [Достоевский 1972–1990, 15: 186]. Впрочем, это соответствует множеству других примеров мягкой комической иронии в романе и его основному, радостному тону[244]. Алеша просто слушает и отвечает тактичным, молчаливым одобрением, «не желая ему [брату] противоречить» [Достоевский 1972–1990, 15: 187]. Однако перед этим, в решающий момент, Алеша говорил решительно и говорил как раз то, что требовалось. Они беседовали об Иване, но

1 ... 54 55 56 57 58 59 60 61 62 ... 127
Перейти на страницу:

Комментарии
Минимальная длина комментария - 20 знаков. Уважайте себя и других!
Комментариев еще нет. Хотите быть первым?