Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Вот уже лет восемь, а то и девять, как я живу крайне безалаберной жизнью, – говорил он. – Разве что последние два года оказались чуть получше. Меньше толок воду в ступе. Вы когда-нибудь наблюдались у психоаналитика? Поначалу мне было страшно. Вдруг, думаю, уйдут порывы вдохновения, которые только и делают меня художником, творцом. Впечатлительный человек воспринимает пятьдесят образов там, где другой уловит не больше семи. Чуткие люди очень ранимы; их легко обидеть, задеть просто потому, что они чуткие. И чем ты впечатлительнее, тем бесчеловечнее будут с тобой обходиться, оставляя рубцы на всю жизнь. Нельзя раскрываться. Нельзя позволять себе предаваться чувствам, потому что они и без того тебя обуревают постоянно. Психоанализ помогает. Мне он, во всяком случае, помог. И все равно, последние восемь-девять лет я прожил очень безалаберно, в каком-то сумбуре…
Он все говорил и говорил, словно бы для того только, чтобы просто слышать свой голос; речь Брандо нередко производит такое впечатление: как многие целиком поглощенные собой люди, он склонен к пространным монологам. Признавая за собой эту особенность, он объясняет ее по-своему:
– Окружающие ведь вообще ничего не говорят. Их, кажется, хлебом не корми – дай только меня послушать. Поэтому говорю один я.
Он лежал, закрыв глаза; висевшая под потолком лампа освещала его гладкое белое лицо, и я живо вспомнил ту минуту, когда впервые увидел его. Было это в 1947 году, в Нью-Йорке; как-то зимним днем случилось мне попасть на репетицию пьесы Теннесси Уильямса «Трамвай „Желание“», в которой Брандо играл Стэнли Ковальского. Именно эта роль принесла ему всеобщее признание, хотя он уже и раньше привлек внимание нью-йоркских театралов своими студенческими работами в драматической школе Стеллы Адлер и несколькими выступлениями в бродвейских спектаклях. Он сыграл в пьесе «Придорожное кафе» Максвелла Андерсона, а потом Марчбэнкса (Кандиду[52] играла Кэтрин Корнелл), и знатоки неоднократно отмечали его одаренность. Режиссер спектакля «Трамвай „Желание“» Элиа Казан тогда сказал, а недавно повторил снова:
– Марлон просто-напросто лучший актер в мире.
Но в тот памятный день, десять лет назад, он был сравнительно неизвестен; я, во всяком случае, понятия о нем не имел и, придя загодя на репетицию «Трамвая», увидел пустой зал, а на сцене – дюжего парня, крепко спящего на столе под безжалостным светом софитов. Парень был атлетически сложен – руки как у штангиста, грудь, на которой, правда, лежала раскрытая книга «Основные труды Зигмунда Фрейда», – как у Чарлза Атласа, к тому же на нем была белая футболка и хлопчатобумажные брюки, – словом, я принял его за рабочего сцены. Но потом вгляделся в его лицо. Впечатление было такое, будто к мускулистому торсу приставили совершенно чужую голову, как бывает на фотоколлажах. В этом лице, несмотря на тяжелый подбородок, не было и тени жесткости, и его суровая красота казалась едва ли не ангельски утонченной и нежной: упругая кожа, просторный лоб, широко расставленные глаза, орлиный нос, мягкие, полные чувственные губы. Ни намека на заурядного прозаичного Ковальского, созданного Уильямсом. Тем интереснее было наблюдать, с какой поистине хамелеоновой легкостью Брандо меняет окраску, преображаясь в своего жестокого, пошлого героя, с каким блеском и непринужденностью, словно коварная саламандра, являет иную личину, а его собственная индивидуальность исчезает без следа. И вот, девять лет спустя, в Киото, в этом гостиничном номере мои воспоминания о Брандо 1947 года точно так же рассеялись, растворились в его образе 1956 года. Однако нынешний Брандо, что развалился на татами и, ни на миг не прерывая своего монолога, лениво попыхивал сигаретами с фильтром, оказался, естественно, совершенно другим человеком; да иначе и быть не могло. Он потолстел, лоб стал выше, потому что волосы повыпали; он разбогател (за участие в «Сайонаре» ему полагалось тысяч триста долларов плюс процент от сборов картины); по выражению одного журналиста, «для послевоенного поколения он стал новым Валентино», то есть такой знаменитостью мирового масштаба, что даже здесь, в Японии, выходя из гостиницы, он для маскировки непременно надевает не только темные очки, но и марлевую хирургическую повязку. (В Японии последний элемент камуфляжа вовсе не outré[53], поскольку многие местные жители носят точно такие же маски, полагая, что тем самым препятствуют распространению инфекции.) Таковы некоторые перемены, произошедшие в нем за последние десять лет. Заметно было и еще кое-что. Изменились глаза. Хотя они по-прежнему цвета кофе-эспрессо, исчезла застенчивость, и следа не осталось от прежней ранимости, проглядывавшей в них; теперь он смотрит на окружающих уверенно, даже, пожалуй, с нескрываемой жалостью, словно витает в таких сферах, куда другим, к его сожалению, доступа нет. (Ощущая на себе этот полный неизменного сострадания взгляд, люди реагируют по-разному: одна молодая актриса громко провозглашала Марлона «истинно и в высшей степени духовным человеком, мудрым и необычайно искренним, – это же по глазам видно». Зато кто-то из приятелей Брандо говаривал: «Как он на вас смотрит, черт побери! Будто прямо-таки исходит от жалости. Под этим взглядом вас не тянет перерезать себе глотку?») И все же в лице его по-прежнему сквозит едва уловимая нежность. Теперь – почти неуловимая. Дело в том, что за прошедшие годы он попал в переделку, получил перелом носа, однако в результате лицо его приобрело мужественность в общепринятом смысле этого слова. Исхитрившись, я все-таки ввернул вопрос:
– Как же тебя угораздило нос сломать?
– …а под этим я вовсе не разумею, что я всегда несчастлив. Помню, был я как-то в апреле на Сицилии. День жаркий, вокруг все цветет. Я люблю цветы, особенно пахучие. Гардении. Словом, стоял апрель, я приехал на Сицилию и пошел один прогуляться. Улегся на цветочном лугу. Заснул. И испытал счастье. Тогда я был счастлив. Что? Ты что-то сказал?
– Да, спросил, как ты сломал нос.
Он потер нос и усмехнулся, будто вспомнил миг такого же блаженства, что пережил в тот день, задремав на сицилийском лугу.
– Это было давно. Во время боксерского поединка. Я тогда играл в «Трамвае». Мы – несколько рабочих сцены и я – частенько спускались в котельную и там бесились, устраивали потасовки. Как-то вечером я схватился с одним из них, и – хрясь! Ну, я надел пальто и пошел в ближайшую больницу, где-то рядом с Бродвеем. Нос мой был расквашен всерьез. Прежде чем вправлять его, пришлось вкатить мне обезболивающее и уложить в постель. Нельзя сказать, что я очень расстроился. «Трамвай»