Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Забудь меня надолго —
Чтобы вспомнить в самом конце пути.
Дед сидел, откинувшись на диванную спинку и прикрыв глаза. Он был так огромен, что занимал собою едва ли не все купе, и Деев жался в уголке дивана, боясь ненароком задеть гостя. Оба сжимали в руках кружки, полные невыпитого чая, – кипяток остывал, но исчезающее тепло входило в их ладони и оставалось там.
А я буду помнить – за двоих.
Я буду плакать – за семерых.
Я буду ждать – за всех матерей мира.
Спи, мой сын, эту последнюю нашу ночь,
Спи – и просыпайся мужчиной.
* * *
Десять дней пути от Арзамаса до Бузулука превратились для Деева в один день, который повторился десять раз – прокрутился колесом, с первого часа и до последнего. Колесо это чертово было не сломать и не разорвать.
Утром он вставал – не проснувшись, а дождавшись, пока черный ночной воздух просветлеет до серого (спать, кажется, разучился вовсе, но это не мучило, привык). Аккуратно, чтобы не разбудить Белую, прикрывал гармошку, которую на ночь теперь оставлял раздвинутой. Каждый раз тянуло сунуть голову в дверную щель и взглянуть на спящую женщину, но не разрешал себе: утро – не время для вольностей.
Мгновение спустя из-под дивана выползал сонный Загрейка.
– Ну здравствуй, брат, – говорил Деев, глядя в осовелые еще глаза.
Глаза жмурились и постепенно яснели. Мальчишка зевал, тянул во все стороны вялые со сна руки и ноги, быстро обретая обычную звериную собранность.
– Пойдем? – спрашивал Деев.
На ответ не рассчитывал, но короткие фразы создавали видимость общения. Уже и привык подкидывать пацаненку словечки: одно, второе, десятое – словно и поговорили.
А тот – Деев ясно видел это в немигающем детском взгляде – понимал обращенную к нему речь, и хотел ее, и радовался ей, хотя выражать свою радость не умел: его малоподвижное и оттого туповатое лицо всегда было сумрачно.
Они выходили из купе. Тихо ступая, крались по спящему еще вагону, юркали за входную дверь и, цепляясь за фонарные подвесы, взбирались на крышу. Устраивались между люков и труб, с повернутыми на восток лицами, и ждали.
По цвету небосвода уже было ясно, увидят ли они сегодня восход. Если висела над головой дождливая хмарь, то просто смотрели, как тучи легчали от наполняющего их света. А ясным утром любовались на сам солнечный шар – багряный, красный, желтый, – что поднимался из-за окоема или из пылающих облаков, разбрасывая по небу искры и всполохи.
Деев подставлял лицо розовым лучам, а Загрейка больше пялился на хозяина.
– Да ты на солнце смотри, дура, – вздыхал Деев и загадывал, чтобы эта отрадная картина была не последним хорошим событием за сегодняшний день.
Когда светило полностью выныривало из-за горизонта, Деев со своей тенью спускались в штабной и топали по составу, уже не боясь разбудить народ, – возвещали о наступлении утра. Под нытье пацанья и строгие сестринские голоса “гирлянда” просыпалась. Деев на ходу принимал доклады сестер о прошедшей ночи, Загрейка тащился позади; дети его не трогали и даже чуть сторонились.
Наконец оказывались в лазарете. За время пути Деев заходил туда добрую сотню раз и каждый раз заново удивлялся царившей там тишине. Тишина за окном, даже на каком-нибудь полустанке в пустынной степи, была полна звуками: шорохами трав и взмахами птичьих крыльев, вздохами ветра. А тишина лазаретная была – полное безмолвие; одно только движение большого фельдшерского тела наполняло ее. Лежачие не издавали звуков – не говорили, не двигались и, кажется, уже не дышали.
Они исчезали. Нет, их тела по-прежнему лежали на койках, укутанные в багажные мешки, но из этих тел медленно уходили признаки жизни: глубже вваливались глаза, образуя на лице темные дыры; истончалась и становилась прозрачной кожа, почти уже не скрывая опутывающих организмы вен; пропадали мелкие движения, которые Деев наблюдал еще в начале пути, – подрагивание век и недовольные гримаски, вороханье в поисках удобной позы. Тараканий Смех перестал хихикать. Маятник – раскачиваться в постели, сбивая комом мешок-одеяло. Сипок – бормотать молитвы простуженным голосом. Вздыхалка – охать во сне. Леся Еле Жив – повторять жалобно, что “еле жив”.
По лицу фельдшера без всяких слов Деев уже видел, случились ли за ночь новости, – лежит ли кто-то в лазарете с накрытым лицом. Удивительным образом ночью новости случались редко. Обычно в больницах много умирают по ночам, но организмы лежачих уже не различали времени суток. Если новости все же были, тело оставляли на нарах до вечера: с утра заниматься похоронами было недосуг.
Сначала кормили детей. (Мемеля просыпался рано и к рассвету уже успевал сварганить горячее; по указанию Деева завтрак приносил сначала в лазарет и только после – по остальным вагонам.) Работали с Бугом на пару; Загрейка укладывался под лавку и замирал в ожидании, как верный щенок.
Деев и сам не знал, зачем он каждое утро выпаивает лежачих киселем или яичной болтанкой; возможно, его успокаивал вид еды, исчезающей в детских организмах.
За завтраком обсуждали, чего не хватает лазарету. Фельдшер уже давно перестал требовать, а Деев – злиться в ответ: беседовали спокойно, словно болтали о всякой ерунде.
– Меду бы, – говорил Буг, по капле выливая жижицу из кружки в полураскрытый рот Пчелки или Долгоносика. – Мед от пролежней – первое средство.
Или:
– Мыла бы. От гниения ран – лучше не найти.
Или:
– Подушек бы мягких, пуховых – под спины подложить и под седалища. Иначе хребты кожу дырявят, все нары кровью измазаны.
Деев кивал согласно: меда так меда. Мыла так мыла. Подушек – и тех попробуем достать.
Это воцарившееся между ними согласие тоже успокаивало. Будто мед и мыло можно было купить на ближайшем базаре за три копейки. Будто мед и мыло могли помочь.
Когда дети были накормлены, а солнце стояло уже высоко, выносили всех на “прогулку”. Новшество это ввел фельдшер. Пытался было объяснить идею и долго толковал про застой в легких, циркуляцию кислорода в крови и вероятную пневмонию, но Деев только отмахнулся от лишних слов: надо так надо.
Операция была непростая. Каждого требовалось спеленать и укутать – осторожно, не повреждая язвы – в те немногие теплые одежды, что имелись в эшелоне: комиссарский бушлат, сестринские пальто, куртку поваренка. На головы натянуть шляпки и береты, тоже сестринские. Сверху замотать мешком-одеялом и вынести на улицу.
Быть на свежем воздухе предписывалось не менее четверти часа. Сначала решили выгуливать больных, таская на руках, как младенцев, но это занимало пропасть времени. Хотели укладывать на вагонные площадки, но решетки из металла были холодными и пропускали ветер. Долго искали, что приспособить под лежаки, и наконец догадались класть свертки с детьми на крылья паровоза. А чем не место для солнечных ванн?