Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Пока я не любил, я отлично знал, что такое любовь
А когда я попытался сыграть Моцарта — ну, того Моцарта Мособлсовнархоза РСФСР, когда Даша ушла и была тишина, и только иголка скрипела на закончившейся пластинке на ветхозаветные семьдесят восемь оборотов, — я не смог. Ну потому что невозможно сыграть тишину. И то, что Даша ушла, — тоже невозможно сыграть. И рассказать — тоже невозможно. И тогда я рассказал восьмикласснице про все. Про письма к тебе. Про тебя. И про твоего второго. Ну, может, и не рассказал, потому что это рассказать невозможно, скорее я это все сыграл. Хотя ни пианино, ни рояля там не было, но я сыграл: и ту самую Crosseyed Heart Кейта Ричардса, где на обложке был точь-в-точь ты, когда впервые пришел ко мне в бабушкину квартиру на Соколе, и ту самую Don’t stop the dance Брайана Ферри, где Лоуренс Трейл томно водила телом по эрогенным зонам нашей юности, и точно так же Снежана, ну, проститутка, которую я вызвал, чтобы забыть обо всем (обо всем — это о Даше); так вот эта Снежана точно так же томно повела всем телом, когда прочитала выцарапанную мной надпись на пианино: Бога нет; а потом я сыграл Feelings, под которую убили моего босса в «Сиськах»; и молитву Франсуа Вийона я тоже сыграл, хотя это молитва не Франсуа Вийона была, а молитва Окуджавы; и Child in Time сыграл, под которую прощался с Москвой, и Meant to be Джона Скофилда, ну, ту, которая совершенное одиночество, — тоже сыграл; я даже тишину Чета Бейкера сыграл. И Paint My Heart Red Кита Джарретта. Ту, которая как красивое кружевное белье. В общем, я сыграл восьмикласснице все. Ну или рассказал ей все.
— Забей, — сказала восьмиклассница.
— Что забить? Косяк?
— Нет, просто забей. Хотя и косяк тоже.
Она порылась в стопке книг, лежащих около нее, и, выбрав одну, протянула мне: эта подойдет. «Эта» была еще самиздатовской «В дороге» Керуака — сделанная на допотопном ксероксе и сшитая вручную. Бог знает, как она вообще сохранилась. И черт знает, как она попала в Лифту. Но столетняяаможетпятидесятилетняябосикомивкосичках восьмиклассница была права: это подошло. Я вырвал пожелтевшую страничку, раскурил и протянул восьмикласснице дымящиеся строчки: «„Вы, парни, куда-то едете или просто едете?“ Мы не поняли вопроса, а это был чертовски хороший вопрос». Следующим мы курили Гессе. Эта была та самая синенькая книжка новосибирского издательства, что я когда-то украл в магазине. Ну, не та самая, конечно, а такая же. Но ее наверняка кто-то тоже украл и принес сюда. Вкуривали мы «прямые существуют лишь в геометрии, а не в природе и не в жизни», а когда вкурили, то долго молча разговаривали. Восьмиклассница очень понятно все объясняла, когда молчала.
— Ты всегда так куришь? — спросил я ее, кивнув на книги.
— Я всегда так читаю, — возразила она, выбрав очередную.
Ее она набила сама и передала мне паровозиком: «Пока я не любил, я тоже отлично знал, что такое любовь».
— Кто это? — спросил я.
— Антон Павлович. Гений, — благоговейно затянулась восьмиклассница.
— Скажи… — начал я, но восьмиклассница вдруг вскочила на ноги.
— Ты куда? — спросил я.
— Я должна быть дома ровно в десять, меня мама ждет.
Восьмиклассница исчезла, и я остался один на один со своей дырой и сладким и тяжелым дымом чеховской любви.
Рок-н-ролл мертв, а я еще нет
Я закутался поплотнее в этот дым, как в одеяло, и закрыл глаза. Антон Павлович присел рядышком, посмотрел на меня сквозь пенсне и одобрительно улыбнулся: если человек не пьет и не курит, поневоле начинаешь задумываться, а не сволочь ли он.
— Я не сволочь, — пробормотал я.
— Знаю, знаю, — вновь улыбнулся он. — Спи давай.
И я уснул.
Я надеялся, что мне приснится Даша, но мне приснился ты. И твой второй. Саундтреком ко сну играл «Аквариум».
Какие нервные лица — быть беде.
Лица у вас обоих действительно были… ну, не знаю… наверное, БГ прав — нервные.
Я помню, было небо, я не помню где, продолжал нагнетать Гребень.
То, что было над вами, — небом и вправду назвать было нельзя. Какой-то угрюмый, непривычный к счастью воздух. Такой бывает наутро после концертов, когда дым, разорванный бесновавшейся толпой на тысячи кусочков, прячется по заблеванным углам того, что еще вчера было счастьем.
Вы сидели на фанерных ящиках из-под портвейна (ну, по крайней мере, я всегда так представлял себе ящики из-под портвейна), а на еще одном ящике между вами, застеленном газетой, лежал револьвер.
Рок-н-ролл мертв, а я… БГ не хватает воздуха, и он делает паузу.
Ты, воспользовавшись этим, берешь пистолет, приставляешь к виску и нажимаешь на курок. Выстрела нет.
— А я еще нет, — заканчиваешь ты строчку вместо БГ, корчишь гримасу второму и кладешь пистолет обратно на газету.
Твой второй берет револьвер и крутит барабан, проматывая смерть и Гребенщикова.
— За тех, кто никогда не простит нам, — пистолет у виска второго — и снова нет выстрела.
Да там просто нет патронов, мелькает у меня мысль; ты ее, естественно, слышишь и, естественно, обижаешься.
— Хочешь сам попробовать?
— Это же грех, — вступается за меня твой второй.
— Отпущу! — не оставляешь ты мне никаких шансов, и я беру револьвер.
— О боже, — бормочет твой второй, но ты сурово ставишь его на место: не поминай имя Господне всуе.
БГ испуганно затыкает себе рот губной гармошкой и смотрит на меня.
— Интересно, человек, который выжил после игры в русскую рулетку, — он выиграл или проиграл? — спрашиваю я и засовываю себе ствол в рот. БГ не знает, а вас двоих я и спрашивать не хочу.
Надо бы не забыть почистить потом зубы, мелькает глупая мысль, и я, торопя это «потом», закрываю глаза, нащупывая пальцем курок. Гармошка Гребня оплакивает меня, но сквозь нее звучит чей-то голос: посмотри на меня.
— Открой глаза, — голос звучит настойчивее, и я просыпаюсь. Во рту — вкус то ли портвейна, то ли оружейного масла. Но я жив,