Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты знаешь про город Буэнос-Айрес? Столицу Аргентины. Ты веришь, что этот город есть, или знаешь?
(Пример реальный, не мой, а Голышева).
— Знаю.
— Так ты же там не был, не видел его никогда.
— Но я его на карте, на многих картах видел, в атласах, на глобусе, в конце концов, я могу туда съездить и убедиться…
— Пока не можешь (пошутил). Но помоги тебе Господь, чтобы освободился и смог.
Однако, по-твоему, значит, бывает, случается, своими глазами не видел, ушами собственными не слышал, а знаешь наверняка.
— Была бы карта или атлас…
— Ну насчет карты, так у меня есть одна! Получше всех твоих вместе взятых — Библия. Твои карты в каждой стране разные, каждый год новые, с дополнениями и исправлениями. А Библия всегда и для всех одна и та же. В ней все верно, никаких исправлений не требуется. По ней миллионы, а то больше — миллиарды людей дорогу к Господу находят, а это потруднее Аргентины. А слышал? — продолжал Николай. — Да, пожалуй, и слышал. Каждый день слышу. Когда молюсь, к Нему обращаюсь и ответы на все вопросы слышу.
— По телефону, что ли, молитесь? — и вот помню, тогда это не язвительность с глупостью были в моем вопросе, а нервность, почти истеричность — страх от близости к чему-то таинственному и для меня недостижимому.
Он отвечал, а меня пупырчатая дрожь била. Может, это дьявол во мне вертелся.
— Нет, не по телефону, — не менял тон Николай (я его так и называл на «вы», он все-таки более чем в два раза был меня постарше, и «Николай» без отчества), — но ты знаешь, похоже.
Иногда и ответа ждешь, ждешь, не сразу получаешь, и непонятно, слышат ли тебя, а иногда и вовсе говоришь, говоришь, а слова, как жир бараний, от губ не отлипают, не идет голос, не проходит молитва (скажу правду: эти слова Николая про беседы с Богом я дословно не помню. Тут смесь: то, что помню, и мои личные ощущения, когда не он, а я сам исступленно молился во время эмиграции. Но это секрет, самое в моей жизни интимное, более об этом не заикнусь).
— Почему? Что тогда?
— Думаю, согрешил я в чем-то. Может, и не сознательно, и дают мне знать (меня, малолетку, он не обидно называл на «ты», но То, Небесное, произносилось автоматически уважительно во множественном числе), чтобы задумался.
— И что, и что?
— Иногда ночь не сплю, все, что за день сделал и сказал, по мелочам припоминаю, отыскиваю грех. Как с миноискателем. Иной раз то, что раньше всегда делал, и ничего, после такой ночи осознаю как грех и благодарю за это Господа своего.
— Как это? За что?
— Ну вот ведь, заслужил я. Раньше не понимал и не достоин был понимать Божью истину. Грешил, а мне грех в грех, по милости Божьей, не ставился, не засчитывался.
А вот удостоен и произведен узнать новое для меня, открывается для меня Божественная истина, и я как бы приближаюсь к Богу своему. За милость эту как же не поблагодарить искренне. На следующий день братьям рассказываю.
— Учите их истине?
— Какой я братьям своим учитель? Многое из того, что мне вчера ночью открылось, им давно до меня известно. Каждому брату истина Господня сама открывается. Радостью своей с ними делюсь. И они со мной радуются.
Много было у нас сидящих за веру.
Все сорта христианства, включая старообрядцев и православных сектантов, не согласных с самим существованием соввласти. Это потом их стали называть «узниками совести». А шли они все, как и мы, грешные, по десятому пункту, как «болтуны».
Как-то, язык без костей, я врезал Голышеву свои подозрения об их пресвитере Коркосенко. Что никакой он не верующий, а подсадной, провокатор.
Он остановился, повернулся ко мне всем телом, постоял надо мной, но ничего не ответил. После этого мы еще недолго вместе погуляли, не помню, о чем говорили. Но я укрепился в своем подозрении.
Когда я выходил, он попросил меня вынести на волю и передать единоверцам некоторые важные для них и обличительные для других документы. И тем же путем предложил спасти заодно мои собственные приговоры, которые в лагере иметь разрешалось, но по выходе неизменно забирались как разоблачительные.
За день до выхода Голышев принес мне две банки сгущенки.
— Вот эта банка — правда, сгущенка — от нас подарок, съешь в дороге. А в этой банке и твои, и наши бумаги. Взвесь на руке, убедись, что одинаково, мы туда для веса свинца доложили. И маркировка правильная, не от тушенки, не бойся, обе от сгущенки. Но ты запомни: где тройка — можешь есть, а с семеркой вези до дому. Мои будут предупреждены.
— Можно открыть у себя дома и свое себе забрать?
— Можешь, конечно.
— А не боитесь, что я ваши документы секретные прочту?
Я сказал это от страха, чтобы это важное подпольное задание отменилось и выйти, выйти наконец без риска.
— Мы тебя провожать не придем, — косвенно ответил Николай, — но всем братством молиться за тебя станем.
Как я корчил из себя подпольщика и, продумав мизансцены, отвлекал внимание вертухаев от этой банки во время последнего шмона, а им и дела не было, как добрался, кого в дороге по свободе встретил, как в дом к Голышевым пришел под ноль лысый, но в шляпе с полями, чем всю семью переполошил, но потом все устроилось, как вскрывал банку и зацепил ножом бумаги, — это само по себе тоже забавно. Между прочим, именно таким образом у меня и сохранились в только чуть подпорченном консервным ножом виде мои приговоры.
Новый год
Число «10» только по виду двузначное. На деле, оно завершает первую десятку, а вовсе не начинает следующую. Поэтому 1960 год — последний из пятидесятых. А шестидесятые начинаются 1961 годом.
В отличие от предыдущего, мокрого и голодного, год, который раскупоривал шестидесятые, я встречал весело. И сытно. Никакого сравнения с жирными Лимонами, но что-то у нас, нищих Елдышей, было у самих.
У Бори Русанду наэкономилось к праздничной ночи сальце, от Красильникова — домашнее печеное, но главными добытчиками на сей раз были мы с Гудзенко. То есть — он. И сколько мог — я. Наверное, поэтому особенно хорош и сытен был этот новогодний вечер, что как бы с моего плеча. Дело же было так.
Родион в лагере был не единственный, но самый известный художник. Его знали или о нем еще