Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я не стану распространяться об отвратительном лицемерии гуманно звучащих постановлений и должностной присяги, которые защищают яванцев от произвола... на бумаге, и прошу читателя вспомнить, что когда Хавелаар произносил эту присягу, можно было подумать, что он делал это недостаточно внимательно. Сейчас я хочу только указать на исключительную трудность положения человека, которого побуждает выполнять свой долг нечто гораздо более сильное, чем произнесение словесной формулы.
А для Хавелаара это положение было тем труднее, что, в противоположность острому уму, характер у него был мягкий. Ему приходилось поэтому бороться не только с внешними препятствиями, — он должен был преодолевать также врага, таившегося в его собственном сердце. Он не мог видеть страдания, не страдая сам. Он рассказывал Дюклари и Фербрюгге, как в молодости он увлекался дуэлями на шпагах, — и это была правда, — но он умолчал, что, нанеся противнику рану, он плакал и ухаживал, как сестра милосердия, за бывшим врагом, пока тот не выздоравливал. Я мог бы рассказать, как в Натале он взял к себе в дом каторжника, который стрелял в него, ласково поговорил с ним, накормил его и даровал ему еще в довершение всего свободу, — и это потому, что озлобление осужденного было вызвано, по его словам, несоразмерно строгим приговором. Его доброта обыкновенно либо не признавалась, либо осмеивалась. Не признавали ее те, кто не умел разглядеть в нем ум и сердце. Смешною же считали ее те, которые не понимали, как разумный человек может заботиться о спасении мухи, попавшей в паутину. Не признавать его доброту или находить ее смешною могли все, но только не Тина, которой не раз приходилось слышать его слова возмущения о «глупых тварях». обреченных на страдания, и о «глупой природе», этих «тварей» создавшей.
Был еще один способ низвести его с пьедестала, на который волей-неволей возводило его окружение. «Да, говорили, у него глубокая душа, но... есть в нем и какое-то непостоянство». Или: «Он очень умен, но... у него какое-то странное направление ума». Или: «Да, он очень добр, но... он рисуется своей добротой».
Я не стану защищать ни его дух, ни его ум... но сердце?
Бедные маленькие мушки, вы, которых он когда-то спас от паука! Выступите на защиту его сердца от упрека в рисовке! А рисовка ли то была, когда в Натале он бросился в воду у самого устья реки за маленьким щенком (щенка звали Сафо) в страхе, что он утонет или станет жертвой акул, которыми так и кишела река?
Я призываю всех, знавших Хавелаара: свидетельствуйте о его сердце! Все, кто не окоченел еще в холоде и смерти, как некогда спасенные им мухи, или не сгорел в зное экватора. Именно потому призываю я теперь их.
что, заговорив о рисовке, я сам указал им, где зацепить канат, чтобы свалить его с пьедестала, хотя бы и невысокого. Между тем сколько бы пестроты это ни внесло в мой рассказ, я хочу привести стихи, написанные Хавелааром: быть может, эти строки придадут жизненности тем свидетельствам, к которым я только что призывал.
Одно время Макс жил далеко от жены и ребенка. Он принужден был оставить их в Индии, а сам уехал в Германию. Со свойственной ему быстротой восприятия, он овладел языком страны, в которой пробыл всего лишь несколько месяцев. Здесь я приведу строки, написанные Хавелааром по-немецки. Из них явствует, какими тесными узами был он связан со своими близкими, женой и ребенком, находясь далеко от них.
— Дитя, ты слышишь? Бьет девятый час.
Поднялся ветер, воздух холодеет.
Не простудись, — твой лобик весь горит.
Ты целый день без устали резвился.
Иди же спать, пора — тикар[131] твой ждет.
— Ах, мама, дай побыть еще с тобою,
Еще немного здесь я полежу.
Ведь на тикаре я усну тотчас же,
Приснятся сны, и я их не пойму.
А здесь, едва лишь сон начнет мне сниться,
Тебя спрошу о нем. Но что за стук?
— Орех кокосовый упал на землю.
— Ореху больно?
— Думаю, что нет:
Плоды и камни чувствовать не могут.
— А может боль почувствовать цветок?
— Не может и цветок.
— Так почему же,
Когда вчера сорвал пукуль-ампат[132],
Цветок ты этот пожалела, мама?
— Дитя, пукуль-ампат был так красив.
Мне стало жаль цветка, когда ты грубо
Срывал наряд из лепестков.
И если сам цветок не знает боли,
Мне стало больно за его красу.
— А ты — красива, мама?
— Вряд ли, милый.
— Но можешь чувствовать?
— Ну да, как все;
Все люди чувствуют... не в равной мере.
— И ты почувствовать способна боль?
Не больно ли тебе, когда головкой
К твоей груди я накрепко прижмусь?
— Не больно, нет.
— И у меня, наверно,
Есть тоже чувство, мама?
— Есть, конечно.
Ты помнишь, ручку ты себе разбил,
Когда упал, о камень зацепившись?
Ты плакал долго — это было чувство.
И