Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Трогательной заботой и вниманием окружили нас молодые хозяйки.
Каждый день на столе разнообразие фруктов. Хлеб — о нем нужно сказать особо. Голландский хлеб мало похож на русский, совсем другого печения — от легко гнущегося до сухарного треска, хрупких и тонких лепешек — полусыр, полухлеб — круглой пластинкой, с орехами, изюмом, плотный, но нисколько на русские куличи не похожий. Я могла бы тут одним им питаться. Но очень белого — не видела, скорее — серый, как часто в Швейцарии.
Обед — поздний: суп в широких чашках, навстречу вегетарианству моему — салаты, помидоры, бобы, еще не называемая по-русски, изысканность разнообразия, и — голландская селедка необыкновенно нежного вкуса. Говорят, бочонок такой селедки в начале рыболовецкого сезона рыбаки в знак уважения преподносят в дар королеве. Царский подарок!
Татьяны с искренней готовностью стараются показать каждую дорогую им черточку Голландии. Только мне, к сожалению, далеко не всё по силам.
Сегодня мы отдыхали после двух предыдущих, насыщенных выступлением, переездом из гостиницы, дней.
Парк неподалеку от дома. Жара июльского дня несколько ослаблена прохладой доносящейся от реки Амстел (давшей название городу; «дам» — сокращение от дамбы), от парковых прудов. Утка с утятами. Аист — этих утят ворующий. Возвращаемся малолюдной в это время дня улицей, состоящей из домов, поставленных, как и большинство в Амстердаме, друг к другу впритык. А внутренняя часть домов выходит в такие же, во весь квартал засаженные деревьями, внутренние дворы. Тоже есть в этом какое-то волшебство!
Вечером по радио передают беседу со мной голландского журналиста. Она состоялась на второй мой день в Голландии.
Слушаю (с наушниками), а две кошки, любимицы хозяек, ходят вокруг меня. Ошейнички с адресом не позволяют им потеряться: заблудятся — доставят домой.
Молодой журналист представлял себе и хотел представить слушателям дело так, будто я живу призраками прошлого, а не в яви. Я в самом деле за долгую мою жизнь дружила со многими людьми, в том числе и с такими замечательными, как Максимилиан Волошин, Василий Розанов, Осип Мандельштам, Борис Пастернак… Часто вспоминаю их, думаю о них, но они для меня не призраки. Нет, не могу с ним согласиться!
Сегодня наконец стала день за днем записывать свои впечатления. Нельзя упускать уходящую жизнь. Как сказала я Юре, буду пытаться поймать ее за хвост. А потом я издам книгу с тремя повестями: «Моя Сибирь» — годы ссылки, «Моя Эстония», куда я ездила 25 лет, пока она не отделилась, и «Моя Голландия» — самая короткая, но самая, может быть, сказочная из всех трех.
Завтра долгожданный Рембрандт. Мария Николаевна Львова только что позвонила и пообещала отвезти нас на своем автомобиле в музей. Молодая, тигрового окраса кошка пружинисто взметнулась на стол, где я пишу сейчас свой дневник, с интересом следит за движущейся по бумаге ручкой. При всей моей любви к животным, на ночь не забыть выпроводить ее, голубушку — боюсь, нечаянно царапнет глаз.
1 июля, среда
Огромный, чуть ли не как Лувр в Париже, Reichmuseum — совсем не похожий на другие музеи: через арку внутри ездят на велосипедах и мотоциклах, занимает почти целый квартал. «Ночной дозор»[322] Рембрандта — знаменитая картина, которую меня в Москве просили посмотреть друзья и им рассказать…
Но, прежде чем оказаться у картины, — о способе, которым я прошла по этим бесчисленным залам — он необычаен: я не шла вовсе (и не одолела бы), меня, как старых людей, инвалидов, больных, везли — катили на легком, на колесиках, креслице, останавливая перед самыми важными объектами — иначе бы я не смогла увидеть многое. Но голландская техника так высока, что то и дело — перед другим этажом — подвозили ко мне платформу, опускавшую или поднимавшую меня. И всего удивительнее, когда предстояла небольшая лестница, меня — на чем-то широком и едущем, поднимали по ней, презирая ее ступени, как будто их не было, — мы поднимались как-то вкось.
Большой, для моих глаз не слишком хорошо освещенный зал. В центре — «Ночной дозор», многометровое полотно, где художник запечатлел горожан Амстердама. Мастерское чередование темных фигур, за которыми — золотистыми вспышками — фигуры освещенные. На переднем плане два знаменитых горожанина. Один — в черном бархате и черной шляпе, рыжая узкая бородка, рядом — по контрасту — лукаво-золотистая шляпа, из-под которой черные кудри. Такой же золотистый камзол.
«Ночной дозор», — поясняет гид, заказан был гильдией амстердамских стрелков — парадный групповой портрет — для их нового здания. По-видимому, это были стрелки-ветераны, сражавшиеся против испанского владычества, и, наверное, портрет им показался недостаточно героичен или недоставало сходства?
Давно (тогда я еще ходила в кино) я видела фильм: Рембрандт[323], разоренный не оплаченной ему заказчиком и не такой, как хотели заказчики, картиной «Ночной дозор» (писал ее два года), идет по улице, и кто-то, зная, что это — он, подает ему золотой. Он, приняв, направляется ко входу в колокольню, где, знает, что в углу, в пыли, стоит у стены шедевр его кисти. Подает золотой сторожу и просит впустить его. Всходит по длинной лестнице и, подойдя к углу картины, взмахивает рукой: полукруг — рукавом по углу запыленной картины — в блеске красок оживает ее угол. Еще раз тот же жест — оживает еще часть шедевра, — такова версия режиссера фильма.
Но все в жизни сложнее, трагичней вымысла. Не на закате, а в самом расцвете сил писал Рембрандт эту картину — 36 лет, в год смерти его жены Саскии — не это ли определило столь сумрачный колорит? Вся она насыщена тревогой, напряженностью.
Но неверно и то, что за картину он ничего не получил. За нее было заплачено 1600 гульденов, и 73 года она в здании гильдии висела. Трагедия Рембрандта заключалась в ином. С каждым годом всё дальше и дальше в своем мастерстве он отдалялся от общепринятых вкусов. Чутье гениального мастера подсказывало ему иной путь. Однако, отказываясь от традиционной манеры письма, он терял заказчиков и под конец жизни оказался настолько беден, что хоронили его за церковный счет.
В соседних залах — прекрасный автопортрет Рембрандта уже немолодого. «Пророк Иеремия, оплакивающий руины Иерусалима»[324] — небольшая по размеру картина. На фоне серо-коричневого пепла золотом вспыхивает головной убор уже не нужного, валяющегося у босых ног облачения. Погружен в печальную думу Иеремия. И сколько трагизма в этой фигуре!